Cyberbond
Чудовище Липпонен
Ну что же, еще одна история из браво-сумрачно-развеселого мира Тома из Финлянда…
То, что Юри Липпонен был чудовищем, понимали в порту даже собаки и такелажники. Начать с того, что и сестра у Липпонена была чудовищем, не просто шлюха (это бы ничего), а именно зассыха и подстилка последняя, на которую разве кто по пьяни влезет уже. Липпонен с сеструхой тоже, конечно, спал (а куда он, такой-то, денется, если в одном помещении? Где ему еще-то спать?). Но это последнее — обычно уже под вечер, когда надерется или когда на сеструхе чьи-то булки мохнатые вверх-вниз, как поршни, работают: тогда Липпонен особенно возбуждался и между чужих булок свой шершень кривой вгонял неожиданно, аккуратно и грамотно. Но именно что непринужденно, прежде всего! Такое дело называлось у Липпоненов «горячий кофе», но пили они его с сеструхой, главным образом, по ночам.
Липпонена с сестрой терпели только потому, что финны — народ добродушный и шутку ценят, также ценят немудреное, но все ж таки удовольствие, а между булок и известное удальство. Да в порту без удалых удовольствий часу не проживешь: тотчас тебе что-нибудь по балде накатит, танк какой-нибудь разгружаемый, и тогда дурак и калека навек. То есть в порту все только и думают, что о жизни, а еще точнее — об удовольствиях и именно чтоб ТУДА, ТУДА, удалых… Сам Липпонен нигде не работал, разве что разгрузить-погрузить чего временно, овощи всякие, но денежка появилась — и пошел он куролесить опять в сортир.
Ну, а теперь о главном, потому как главным в жизни Липпонена был именно он — сортир.
Сядет в кабинку среднюю, запрется (а то и настежь по пьяни душа, да финны и все ведь — народ укромный, но любознательный. К тому же финны ценят комфорт). Войдешь, бывало, в любую кабинку, а там все тебе уже нарисовано-обозначено, не ошибешься и мимо не пронесешь. А для самых таких, на которых танк случайно поставили — и стрелочки к дырке проложены, густые, точно усы. А из дырки красным таким, мокрым, трепещущим (знаменем?) уже манят тебя, зовут. Не захочешь, да расстегнешься и человека уважишь. А то что же он, бедный, без дела мается?
Есть там и дыры широкие: не захочешь, а всей попой засунешься: финны народ северный и отважный.
А Липпонен, в черной щетине обезьяна бровастая, но волос — это ж и хорошо, это как-то особенно трогает, будто там, за стеночкой, женщина, а не просто пьяный распустившийся человек.
Но и на Липпонена смотреть, когда в деле он — залюбуешься! Ходит Юри в драных джинсах, и много на них зеленоватых таких змеистых полос, задушевнейших, в майке, опять же драной, чтоб соски себе теребить, губами соседа потягивая, и в бутсах на босу ногу он, потому как не ноги у Липпонена, а чисто копыта лосевые.
Иные и смотреть на него боятся: дьявол — не дьявол, черт — не черт, а только уж очень какой-то страшненький.
— Выродок! — говорит о Липпонене умняга Эссинен, но говорит с улыбкой и понимающе, ласково. Эссинен даром, что образованный, а тоже сюда часто заходит. Вдвинет пальцем очочки поглубже на аккуратном носике — и в кабинку среднюю, самую ту, если Юри Липпонен там уже не засел. А если засел, то просто поговорят. Такого брехуна, как Эссинен, и в Хельсинки, в парламенте, не сыскать. А Юри все больше хмыкает да урчит, да пердит: на фиг ему слова? Скажет потом: «Хорош трепаться, Параша Ивановна!»
А есть еще такой у нас — Луковка. Луковка — потому рыженький. Откуда он приперся? Из северного села слетел возле Лапландии, судя по говору.
Сперва Луковка еще стеснялся всего, а теперь — вы не поверите! — любит порой в лужу под Юри лечь и языком его ко всяким интимным штукам (кажется, теперь неположенным) настырно подзуживать. Мелкий (вчера 19 стукнуло), а ведь как развращает беззащитного усталого мужика!
Да, Юри — не камень, Юри тоже ведь человек! Он Луковке все, как следует, показал, все, что надобно, разъяснил, и теперь у них, даже если оба в висячем положении копят силы, есть, короче, бутылочка, и тогда оба получают друг от дружки клизму из нассанного. И это тоже полезно: все-таки очищение рабочего помещения (я про задний проход).
Оба они простые совсем, может, неграмотные, почему матросы и грузчики их держат за своих, всегда: «Хо-хо-хо! Застоялись наши девчушки-чушки, заневестелись!»
И это один моряк советский сказал про Эссинена: «Параша Ивановна!», потому что Эссинен заговорил с ним сперва все же о Достоевском и о том, что у нас здесь не Мертвый дом, не Россия, а все для человека и человеку позволено.
Но Эссинен по-русски плохо курлыкал, наверное, потому что моряк сперва его по сусалам съездил, а после уж наклонил. А Достоевского он вряд ли читал, русский медведь, а только своего любимого Сталина.
Но тут Луковка подоспел, и моряк вероломно вынул себя из Эссинена и в Луковку лихо, как тройку, жоподрач вогнал на чужом горячем говне, и пошла у них такая Куликовская битва на Чудском озере при деревне Бородино, что всякая тевтонская свинья может нервно курить в сторонке, потому как брызг было выше зеркала покоцанного, что над раковиной.
Да-да, именно тогда Луковка выбросил впервой красный флаг, порвал его этот советский застоявшийся дяденька-сталинист. Пролилась кровь — точно по-Достоевскому.
Так что культура везде одна и та же, лишь с малыми по ходу дела уточнениями!
А если вы спросите: ну и дальше что, я отвечу, что дальше будет опять только вроде бы Липпонен. Вернее, видение, которое тогда Липпонену случись. Точнее, не видение, а пришествие. И даже не пришествие только, блин, а целое сумасшествие, потому что от такого пришествия-происшествия не сойти с ума Юри, конечно, не мог.
Ибо — ну представьте себе! Сидит этакий Липпонен на толчке, пивом себя полощет, никого нету ни в помещении, ни в стойлах: дождик с утра, как из ведра. Только такой прожженный всеми адами мен и способен непогоду стерпеть на нагретом булочками неуютном посту. И не просто стерпеть, а куртку с себя стянуть, положить ее на пол и из прорехи в джинах на нее, на куртку-то эту родимую, лужу в меланхолии напрудить, и в лужу окурок бросить, и в пустую бутылку проссаться опять, и себя из нее — всю голову, шею, плечи — теплым соленым дождичком окатить, золотым.
И сказать:
— Уфф, ё-о!..
Заболеть, простудиться Юри при этом никак не мог: черти хоть кого хоть чем сто раз заразят, а вот сами не заболеют, разве что сумасшествием. Такой бонус у них от небес, раз сами они, можно сказать, микробы, бациллы общества.
Вообще-то Липпонен сделал это немножко от отчаяния: понимал, что сквозь этакую дождину никто к нему сюда не пробьется, даже Луковка, который теперь прочно жил с Эссиненом, уважая в старшем товарище теплую городскую жилплощадь и говорливую гуманитарную образованность.
И вот, в тот самый миг, когда Юри Липпонен поставил бутылку в лужу, чтобы проссаться в нее метко-прицельно, польстив хоть этим себе, он услышал снаружи невнятный по грязи чавк, а после кто-то ступил на священный кафель, властно чиркнув по нему роскошнейшими подковками!
Липпонен обмер. Это мог быть солдат, полицейский, прол, — любой из тех немудрящих ребят, от одного взгляда на которых Липпонен готов был содрогнуться себе в кулак густо и через край: чтобы и на кадык взлетело б, и весь пол бы заляпало.
Между тем, явно не всяк захотел бы налезть на такую мокрую вонючую скотохеровину, которой был Юри Липпонен в этот тревожный миг!
Липпонен заметался на унитазе. С каким-то жалобным чувством к судьбе он захотел вдруг спрятаться за дверью и просто в щелочку подсмотреть, а потом, может, себя даже и предложить, свой только фрагментик, самый такой служебный и ласковый — через дырку, да. Предложить, чтобы всем собой не смущать человека, не будить брезгливость неожиданного товарища по этому дождящему, мягко смердящему палой гнильцой предосеннему одиночеству.
Ибо, еще не видя чела, Юри просек, по ленивому звяку подковок подслушал, что и тот пребывает в состоянии сонной грусти и нежащей этакой скотскости, хотя, конечно, береженого бог бережет и лучше б, само собой, сейчас — пока — затаиться…
Но он не успел: дверь из самых рук его потянули, как одеяло. И Юри Липпонен повалился на пол, под ноги вошедшему.
Его обдал сильный, бодрый запах дубленой кожи, и подкованный носок острой льдинкой поддел Юри за подбородок. Липпонен так и застыл на полу, скрючившись на карачках, с лицом у самого пола, над рябью собственной лужицы. Подбородок и щеки его подирали подковки — царапали, и чувствительно. Ссадины ломило, как от мороза, но снега не сверкали еще…
Липпонен украдкой, можно сказать, сквозь мохнатые свои брови, скользнул взглядом вверх, по высокому голенищу, вобравшему, как труба, в себя удалую широченную штанину галифе, без сомненья, не менее кожаного, чем в этом человеке все…
Он углядел сверкающие заклепки на коротком и плотном борту байкерской куртки. Хорошей выделки кожа источала особенный аромат: чуть мочи и явно интима, ливера, как если бы запустить пальцем в себя, тщательно провернуть и потом долго на солнце разглядывать, нюхая, загадочный привет от горячих собственных потрохов, от источника…
Когда-то ведь это прикончится, окостенеет и растворится в пылающе-ледяном и навсегда ненужном уж космосе…
Липпонен так и не видел лица вошедшего, он не мог (да и не смел) дотянуться до него взглядом — зато углядел пятнышки подсыхающей грязи на голенище и даже на штанах, ох, увы.
Юри слизнул пятнышко, и другое, и третье. Голенище под его языком засияло, как черное солнце среди серебристых и дымных туч.
Юри вошел во вкус: он чувствовал — вошедшему это, блин, нравится! Отпущенный на волю, он заурчал, этот Липпонен, без стеснения зашорхал языком по-собачьи жадно и преданно, валяя по голенищу мокрой всей рожею, мрачными бровями, мохнатым даже и теменем, чавкая деловито в луже коленями, в нетерпеньи подпрыгивая. Он словно на себя хотел намотать это чудо, внезапно слетевшее, без остатка, все.
Впрочем, перейти на штаны Липпонен не отважился.
Юри занялся вторым сапогом. Он обвел языком рант по периметру, впечатав, где можно, ноздри в потрохами, бензином и осенней влагой пропахший этот удивительно твердый, но живой, лениво подвижный черный как бы цветок. Словно шаман обвел пылающей веткой заговоренное место: вы, мокрые битые плитки пола — прочь, прочь! Прочь пошли, плоские!
В какой-то миг Липпонен растворился в лакированном душном небушке, и все пятна, все поры, брызги и швы обратил для себя типа в галактики. Он подлетал к каждой из них в каком-то горячем, пристальном и жадном самозабвении, точно к пылающей лампе — шмель. Налипший жухлый листок ласкал на языке, будто младенца в люльке, пока тот кашицей в глотку не пролетел.
Короче, Липпонен ликовал — так ликовал он впервые в жизни! Разбухший бревнышком хер его хлюпал, ворочался в луже нетерпеливой, гневной свиньей, но Юри словно забыл о нем. Нет, он просто кончать, кончать не хотел! Этот, небожитель уйдет — уж тогда он весь вместе с душою и выпрыснется…
Юри Липпонен летел на своем бревне, как на пущенной вскачь по волнам торпедине, а куда летел — Юри не только не знал сейчас, но знать болезненно, ох, не желал; знать сейчас это он очень-очень, поймите, остерегался…
Все будущее слилось в одну точку и, ненужное, затерялось, слизнулось вдруг!
Юри будто смерть свою заговаривал и, кажется, да: все же заворожил…
И в самый этот вот миг, когда он мог взорваться внизу только от очередного плиток прикосновенья, — в этот вот самый крученый-верченый-перченый судьбоносно неподконтрольный миг он почуял особенное прикосновенье. Оно, словно муха, гуляло по взмокшей спине, лезло под майку к лопаткам, лапкой шебуршило в растрепанных волосах, щекотало шею, и везде немного, косо настегивало.
Юри не сразу допер: это ж стек! С ним, ЭТОТ, играет, не просто над ним стоит. Взревев, Липпонен заглотнул весь носок, разодрав губу и язык стальной набойкой. Кажется, он и впрямь начал грызть мысок, отчаянно поливая сапог собственными слюной, соплями и кровью.
И слезами непонятно, откуда, как цветы на помойке, взошедшей в нем благодарности.
Он даже не заметил, что да — взорвался!
Сопли были теперь на лице, на яйцах, на коленях — везде. Он словно и сам превратился весь в мутный от жизни жаждущий воплощенья сгусток.
Стек пропал и тотчас возник между ягодиц Юри Липпонена, и, проникнув в дыру на штанах, резко натянул ткань, грязью израненную. Гнилая джинса вяло треснула. Вся в чирьях красная по-мужски поджарая задница Липпонена выпала наружу, как гигантская клубника, еще не доспевшая и кое-где в длинных черных забавнейших волосках.
Юри почти никогда летом не надевал трусов, «не праздновал труса», как говаривал брехун Эссинен, отчего был закален («закаленный» от слова «кал», — снова ведь Эссинен), но нечистоте приходилось платить да, вот такими некрасивыми (в принципе) затверделыми чирьями.
Почему Юри вспомнил сейчас о них? Эх, не надо было кончать, не поберегся, и вот проснулись теперь мозги беспокойные!..
Стек альпинистом спустился вниз, щекотнул в самой потаенной «хотелочке» (Эссинен). Мечта Липпонена разгорелась ярче зимней зари опять; в этом ледяном не верящем себе свете мозги испарились вновь, только мысль о том, что сейчас, сейчас…
Липпонен приподнял круп, круче выпятил задницу. Теперь в нем было что-то от жеребца, но жеребца расписного, игрушечно-сказочного, пряничного. И стек, хохоча, скользнул в самую глубину. Юри напрягся весь, сейчас он готов был спрятать голову хоть в толчок, лишь бы ЭТО случилось, напором возникло, болью проникло и мощными взмахами расцвело в нем, колючими-пахучими алыми во тьме розами.
Ну же, ну!..
В голове мгновенно и четко, как перед смертью, возникло и пронеслось: давно уже пренебрежение матросни, резиновый щуп аккуратиста и импотяги Эссинена, громкое пыхтенье и бессмысленное, всегда старательно нечувствительное карабканье в Юри мелковатого Луковки… Правда руки, обе, у Луковки сильные и надежные, ими пацан проникать намастырился, но сам-то Луковка — эх ведь, не то, не то!.. Лучше б зажмуриться…
Юри охнул и дернулся. Стек подхватил тряпочку-затычку и ловко вытянул ее из Липпонена, намотав мокрый лоскут на себя, точно на вертел. Стыдное рвануло из Липпонена прямо на унитаз, что-то там шмякнуло, шлепнулось…
Теперь он прямо, упорно смотрел в эти глаза. Карие, теплые, но с насмешливым прищуром. Бог был в шлеме; мотоциклист.
Что-то коснулось щеки Липпонена, провело по губам. Он машинально раззявил рот, и горчащая знакомым затычка влезла в это «полезное тоже отверстие» (Эссинен), свисая до кадыка смешной пятнистою бородой.
Носок сапога коснулся подбородка Липпонена. Сейчас, в таком положении, Юри мог бы одним рывком опрокинуть мотоциклиста, ну а там уж кривая выведет…
Носок сапога, Юри замаранный, толкнул слегка Липпонена в подбородок, затем и в грудь.
Юри поднялся, и, поскользнувшись, повалился на унитаз. Но снова, сам, тотчас поднялся и сел плотно, как на чье-то тело испуганное.
Или это затычка у шеи болталась тревожно, растерянно?
Липпонен увидел перед собою член. Нормальный, красивый. У таких даже и хуй — точно ювелирами деланный.
Липпонен понял вдруг, что ничего уж не будет, все кончилось, явление испарилось. Ну да, ну вот: понеслось горячим Юри по голове и по плечам, и в грудь вот ударило. Возникло и покатилось вниз холодеющим куполом…
Пописал мужик самым обычным, привычным для Юри здесь образом.
Контакт вроде прикончился!
Но Липпонен все смотрел, смотрел на это лицо, красивое, породистое, умное, почти еще юное. Усики, как носят теперь, и бачки. Даже одеколон. Его гордый и терпкий дух пробивался сюда сквозь остальные запахи, сперва незамеченный, но теперь явственный, словно луч из окна.
Юри снова подумал: если сшибить с этого типа шлемак, то будет он, Липпонен, примерно одного с ним роста. На полголовы пониже, пожалуй, но ведь ему, Юри, терять нечего. Обхватить и башкой садануть вот об этот засранный подсыхающий унитаз…
Липпонен так думал упорно, как бы удивляясь себе. Он даже глаза отвел от красавчика, чтобы тот не прочитал мысли его, пугающе наглядные и такие для Юри давно редкие. Он привык жить лишь ощущениями, он привык покоряться «ребятишкам»-портовикам.
Этот же для него — блестящий и неожиданный, и такой… недоступный. Нет, не недоступный — ПОДДЕЛЬНЫЙ, вот!..
Этот одеколон; этот хуй, как танцовщик, нарядный, изысканный…
Юри покорно сидел на толчке, а откуда-то из живота поднималась к сердцу и к голове, сверкая ночными бликами, вольная, враз все решившая за него чернота — пучина освобождения.
Носок сапога снова возник у Липпонена перед лицом. Кованая подошва, впрочем, узкая, щегольская (Эссинен бы сказал: «офицерская»), терзала теперь его волосы и лицо, оставляя на них остатки листьев, травинки и земляной всякий сор.
Липпонен подумал, что перед ним, может, уже и не человек, а тот, кто лежит, в землю закопанный, для кого эти соринки-травинки — родней всего. Дом и пристанище.
Словно бы это жалоба: вот, мол, червячки меня кушают…
Человек этот поднес к губам Липпонена вторую подошву — человек был хрупок и беззащитен сейчас, как насекомое; он уткнулся локтями в стенки кабинки и балансировал. Он будто не чувствовал, он будто Юри дразнил: э, нет, раб, не отважишься!
Юри вдруг понял: что-то закончилось. Он прислушался. Тишина была удивительная. Ни тебе журчанья дождя, ни журчания унитаза.
Тихо все: только вот запахи.
Липпонен поднял руку.
И тотчас в сортир вошли. С шумом ввалились Эссинен с Луковкой. Сразу увидели, сразу смекнули, затихли; деликатно в сторонке на подоконник прижопились.
Хлыщ убрал ногу и рысью с места рванул. Быстрый-быстрый цокот подковок.
Где-то раздался раздраженный треск мотоцикла. Эхо его погасло вдали.
Эссинен с Луковкой — тут как тут. Они перемигивались и смотрели на Юри с жадностью: ждали подробностей.
Липпонен все так же молча сидел, прошедшим, жутким видением своего восстания обездвиженный. Портянка затычки пятнистою бородой размоталась и теперь у пупа покачивалась.
Первым смеяться стал Эссинен:
— Это ж Урхо Рюттила, адвокат! Гляди-ка, у него нынче лавер напостоянку, пожарник какой-то вроде бы, говорят. Любовь-морковь, медовый месяц. А он, сучок такой, все за прошлое!
— Пожарник!.. — мечтательно выдохнул Луковка.
— Ну да, какой-то совсем дубье, деревенщина. Раньше он сюда не ходил, этот Рюттила. У него там свой такой кабачок, подворье разбитых сердец, в парке. Любители всякого мокрого… Ха-ха! Точняк, от деревенщины своего свалил подальше, сюда. Видать не дает ему пожарник этак-то поиграть: тушит пожар другими какими-то средствами…
— Он не придет больше сюда? — спросил Луковка. Теперь он усиленно делал вид, что не очень интересно ему знать про этого какого-то Рюттилу, пусть тот даже разадвокат. Задавая вопросы, Луковка занимался Липпонненом: осторожно, как факир из пасти льва, вытянул тряпку, и правда, длиннющую. Тряпка была насквозь.
Сушить самого Юри было нечем пока, а заметно похолодало. Луковка стянул с себя солдатскую куртку и набросил Липпонену на плечи. Куртка эта была «рабочая», вся провонявшая. Ее Липпонен когда-то носил, и Луковка вот теперь, когда сюда заходил, а подарил ее Эссинену настоящий солдат в награду за, гм, так сказать, образованность.
Куртка и тогда была старенькая, и нечего было с ней, с курткой-то, церемониться.
3.10.2013
