Томас Манн

Тонио Крёгер

Аннотация
Новелла классика мировой литературы о том, как непросто быть талантливым, чувствующим и непохожим на других. О том, что значит быть художником.

 

Друг! Верьте, я был бы горд и счастлив, найдись у меня друг среди людей. Но до сих пор друзья у меня были лишь среди демонов, кобольдов, завзятых колдунов и призраков, глухих к голосу жизни,– иными словами, среди литераторов.

 

Мне случается стоять на эстраде под взглядами сидящих в зале людей, которые пришли послушать меня. И вот, понимаете, я ловлю себя на том, что исподтишка разглядываю аудиторию, так как меня гвоздит вопрос, кто же это пришел сюда, чье это одобрение и чья благодарность устремляются ко мне, с кем пребываю я сегодня в идеальном единении благодаря моему искусству… И я не нахожу того, кого ищу, Лизавета. Я нахожу лишь знакомую мне паству, замкнутую общину, нечто вроде собрания первых христиан: людей с неловким телом и нежной душой, людей, которые, так сказать, вечно падают – вы понимаете меня, Лизавета?– и для которых поэзия – это возможность хоть немного да насолить жизни,– словом, нахожу только страдальцев, бедняков, тоскующих. А тех, других, голубоглазых, которые не знают нужды в духовном, не нахожу никогда…

 

Ну, а если бы все обстояло иначе? Радоваться этому было бы по меньшей мере непоследовательно. Нелепо любить жизнь и вместе с тем исхищряться в попытках перетянуть ее на свою сторону, привить ей вкус к меланхолическим тонкостям нездорового литературного аристократизма.

 

Царство искусства на земле расширяется, а царство здоровья и простодушия становится все меньше. Надо было бы тщательно оберегать то, что еще осталось от него, а не стараться обольщать поэзией людей, которым всего интереснее книги о лошадях, иллюстрированные моментальными фотографиями.

 

Ну можно ли себе представить что-нибудь более жалкое, чем жизнь, пробующая свои силы в искусстве? Мы, люди искусства, никого не презираем больше, чем дилетанта, смертного, который верит, что при случае он, помимо всего прочего, может стать еще и художником. Мне самому не раз приходилось испытывать это чувство.

 

Я нахожусь в гостях в добропорядочном доме: все едят, пьют, болтают, все дружелюбно настроены, и я счастлив и благодарен, что мне удалось, как равному среди равных, раствориться в толпе этих обыкновенных правильных людей. И вдруг (я не раз бывал тому свидетелем) поднимается с места какой-нибудь офицер, лейтенант, красивый малый с отличной выправкой, которого я никогда не заподозрил бы в поступке, пятнающем честь мундира, и самым недвусмысленным образом просит разрешить ему прочитать стихи собственного изготовления. Ему разрешают, не без ему щенной улыбки. Он вытаскивает из кармана заветный листок бумаги и читает свое творенье, славящее музыку и любовь,– одним словом, нечто столь же глубоко прочувствованное, сколь и бесполезное. Ну, скажите на милость! Лейтенант! Властелин мира! Ей-богу же, это ему не к лицу! Дальше все идет, как и следовало ожидать: вытянутые физиономии, молчанье, знаки учтивого одобрения и полнейшее уныние среди слушателей. И вот первое душевное движение, в котором я отдаю себе отчет: я – совиновник замешательства, вызванного опрометчивым молодым человеком. И действительно, на меня, именно на меня, чье ремесло он испоганил, обращены насмешливые, холодные взгляды. И второе: человек, которого я только что искренне уважал, начинает падать в моих глазах, падать все ниже и ниже…

 

Меня охватывает благожелательное сострадание. Вместе с несколькими другими снисходительными свидетелями его позора я подхожу к нему и говорю: «Примите мои поздравления, господин лейтенант! У вас премилое дарованье! Право же, это было прелестно!» Еще мгновенье, и я кажется, похлопаю его по плечу. Но разве сострадание – то чувство, которое должен вызывать юный лейтенант?.. Впрочем, сам виноват.

 

Пускай теперь стоит как в воду опущенный и кается в том, что полагал, будто с лаврового деревца искусства можно сорвать хоть единый листок, не заплатив за него жизнью. Нет, уж я предпочитаю другого своего коллегу – банкира-уголовника. А кстати, Лизавета, вам не кажется, что я сегодня одержим гамлетовской словоохотливостью?

 

–Вы кончили, Токио Крёгер?

 

–Нет, но больше я ничего не скажу.

 

–Да и хватит с вас. Угодно вам выслушать мой ответ?

 

–А у вас есть что ответить?

 

–Пожалуй. Я внимательно слушала вас, Тонио, от начала до конца, и мой ответ будет относиться ко всему, что вы сегодня сказали, и кстати явится разрешением проблемы, которая вас так беспокоит. А разрешение это состоит в том, что вы, вот такой, какой вы сидите здесь передо мною, обыкновеннейший бюргер.

 

–Неужто?– удивился он и весь как-то сник…

 

–Вас это, видимо, больно задело, да и не могло не задеть. А потому я слегка смягчу свой приговор, на это я имею право. Вы бюргер на ложном пути, Тонио Крёгер! Заблудший бюргер…

 

Молчание. Он решительно поднялся, взял шляпу и трость.

 

–Спасибо, Лизавета Ивановна. Теперь я могу спокойно отправиться домой. Вы меня доконали.

 

Ближе к осени Тонио Крёгер сказал Лизавете Ивановне:

 

–Я решил уехать, Лизавета: мне нужно проветриться, пожить в чужих краях.

 

–Вы что ж, батюшка, опять в Италию собрались?

 

–Ах, оставьте меня с вашей Италией, Лизавета! Она мне опостылела… Прошли времена, когда я воображал, что жить без нее не могу. Страна искусства – так ведь? Бархатная голубизна небес, вино, горячащее кровь, и сладостная чувственность… Все это не по мне. Даже думать об Италии не хочу. Вся эта bellezza действует мне на нервы. Вдобавок я не переношу волооких живчиков-южан. У этих римлян нет совести в глазах… Я хочу немножко пожить в Дании.

 

–В Дании?

 

–Да. И думаю, что это будет для меня не бесполезно… Я почему-то ни разу туда не добирался, хотя всю юность прожил у самой датской границы; тем не менее я всегда знал и любил эту страну. Такие северные симпатии у меня, наверное, от отца, потому что моя мать, конечно, любила bellezza в той мере, в какой она вообще могла что-нибудь любить. Вспомните, Лизавета, хотя бы, какие там, на севере, пишут книги глубокие, чистые, полные юмора. Я от них без ума. А скандинавский стол? Эти ни с чем не сравнимые кушанья, которые переносятся только в насквозь просоленном воздухе (впрочем, я не уверен, что способен теперь перенести их), я их немного знаю еще по юношеским воспоминаниям, потому что в наших краях едят точно так же. Или возьмите имена и фамилии тамошних жителей – у меня на родине они тоже частенько встречаются. Ингеборг, например,– ведь это как звук арфы, чистейшая поэзия! А море! У них там Балтийское море!.. Короче говоря, я еду туда, Лизавета. Хочу опять видеть Балтийское море, слышать эти имена, читать эти книги в тех местах, где они возникли; и еще хочу постоять на террасе Кронборга, где дух отца явился Гамлету и обрек на страдания и смерть злополучного благородного юношу…

 

–Разрешите спросить, Тонио, как вы поедете? Какой вы себе наметили маршрут?

 

–Обычный,– отвечал он, пожимая плечами, но при этом покраснел.– Я думаю проехать через… мою исходную точку, Лизавета; после тринадцати лет это, пожалуй, будет забавно.

 

Она улыбнулась.

 

–Вот то, что я хотела услышать, Тонио Крёгер. Поезжайте, с богом.

 

Не забудьте только написать мне, идет? Я надеюсь получить письмо, полное впечатлений от вашей поездки… в Данию.

 

И Тонио Крёгер уехал на север. Путешествовал он с комфортом (ибо нередко говорил, что люди, которым внутренне приходится намного трудней, чем другим, имеют право на известные внешние удобства), нигде не останавливаясь, покуда в сером воздухе не обрисовались перед ним башни тесного города, из которого он некогда пустился в странствие.

 

Там он ненадолго остановился. Странные это были дни.

 

Уже вечерело, когда поезд подошел к узкому дебаркадеру прокопченного, до странности знакомого вокзала, под грязной стеклянной крышей скапливались клубы дыма и длинными лохмотьями колыхались из стороны в сторону, как в ту пору, когда Тонио Крёгер с одной лишь насмешкой в сердце уезжал отсюда. Он получил свой багаж, велел свезти его в гостиницу и вышел из здания вокзала.

 

А вот и вереница местных пароконных извозчиков: черные, несоразмерно высокие пролетки с широким сиденьем. Он не воспользовался их услугами, только посмотрел на них, как смотрел на все: на узкие фронтоны и островерхие башни, казалось приветливо кивавшие ему из-за соседних крыш, на белокурых, неповоротливых людей, говорящих протяжно, но быстро, и нервный смех, чем-то напоминавший всхлипыванье, овладел им. Он медленно пошел пешком,– сырой ветер непрерывно и тяжко дул ему в лицо,– через мост, вдоль перил которого стояли мифологические статуи, и дальше вдоль гавани.

 

Бог ты мой, до чего же все здесь криво и тесно! Неужто эти узкие улички всегда так круто поднимались в гору? Трубы и мачты судов тихонько покачивались в ветреной мгле над унылой рекою. Пойти вверх по той вон улице, где стоит дом, о котором он думает? Нет, завтра. Ему так хочется спать: голова его отяжелела от долгой езды, смутные мысли медленно шевелятся в ней.

 

В течение этих тринадцати лет, когда у него бывал не в порядке желудок, ему случалось видеть во сне, что он опять в родном городе, в старом гулком доме, на крутой улице, отец его жив и строго выговаривает ему за беспечный образ жизни, а он, Тонио, считает это в порядке вещей. Окружавшая его теперь действительность ничем не отличалась, от той одуряющей, липкой паутины снов, когда спрашиваешь себя, что это – обман или явь, поневоле решаешь: конечно, явь – и… просыпаешься. Он шел как лунатик, по малолюдным улицам, наклоняя голову, чтобы защитить лицо от сквозного ветра, прямо к лучшей гостинице, где намеревался переночевать. Кривоногий человек с длинным шестом, на конце которого теплился огонек, враскачку, по-матросски, шагал перед ним, зажигая газовые фонари. Что творилось в душе Тонио Крёгера? Что там тлело под пеплом усталости, болезненно и сумрачно, не смея разгореться пламенем? Тише, тише, не надо слов! Слов не надо! Он бы хотел еще долго идти на ветру по сумрачным, сонно-знакомым улицам. Но все здесь так тесно, так скученно.

 

До любой цели – рукой подать.

 

В верхнем городе фонари были дуговые; они как раз вспыхнули. А вот и подъезд гостиницы с двумя черными львами, которых он в детстве боялся. Львы все еще смотрят друг на друга с таким видом, словно собираются чихнуть,– только ростом они стали поменьше. Тонио Крёгер прошел между ними.

 

Он пришел пешком и потому был принят без особого почета. Портье и весьма элегантный господин в черном костюме, то и дело мизинцем заталкивавший в рукава манжеты, обязанностью которого было встречать новых постояльцев, смерил его с головы до пят испытующим взглядом, явно – стремясь установить его общественное положение и определить место занимаемое им на иерархической лестнице, чтобы соответственно воздать гостю большую или меньшую дань уважения. Не придя, видимо, к достаточно успокоительным выводам, он заговорил с ним умеренно вежливо.

 

Кельнер, тихий мужчина с узкими белокурыми баками, в залоснившемся от долгой носки фраке и с бантами на мягких туфлях, повел его на второй этаж, в опрятный номер со старомодной мебелью, где из окна открывался живописный средневековый вид на дворы, фронтоны и причудливое здание церкви напротив гостиницы. Тонио Крёгер постоял у окна, затем, скрестив руки, сел на широкий диван, нахмурил брови и стал тихонько что-то насвистывать.

 

В номер внесли лампу и багаж. Тихий кельнер положил на стол регистрационный бланк гостиницы, и Тонио Крёгер, склоняв голову набок, нацарапал на нем какие-то каракули; на худой конец, они могли сойти за «имя, род занятий и откуда приехал». Покончив с этим, он заказал легкий ужин и, забившись в угол дивана, опять уставился в пустоту. Когда подали ужин, он еще долго не прикасался к нему; наконец поковырял вилкой какое-то блюдо и с добрый час проходил взад и вперед по комнате, временами останавливаясь и закрывая глаза. Затем медленно разделся и лег в постель. Спал он долго, и ему снились путаные, удивительно тоскливые сны.

 

Проснувшись, он увидел залитую дневным светом комнату, торопливо припомнил, где находится, и вскочил, чтобы открыть шторы. Синий небосвод, чуть-чуть поблекший,– лето уже клонилось к осени,– был испещрен тоненькими, прозрачными, разлохмаченными ветром клочками облаков, но солнце ярко светило над его родным городом.

 

Он заботливее, чем когда-либо, занялся своим туалетом, тщательно умылся, выбрился, придал себе такой свежий и опрятный вид, словно собирался отправиться с визитом в благоприличный дом, где необходимо произвести во всех отношениях безукоризненное впечатление; одеваясь, он прислушивался к боязливому биению своего сердца.

 

До чего же светло! Лучше бы улицы, как вчера, были окутаны мглой; теперь ему придется в ярком солнечном свете проходить под взглядами местных жителей. Может ли быть, что он натолкнется на знакомых, которые остановят его, начнут расспрашивать о том, как и где он провел эти тринадцать лет? Нет, слава богу, никто его здесь больше не помнит, а если и помнит, то не узнает, право же, он немало изменился за эти годы. Он внимательно поглядел на себя в зеркало и вдруг успокоился: под этой маской его невозможно узнать, у него не по возрасту изможденное, преждевременно состарившееся лицо… Он позавтракал у себя в номере, спустился вниз, провожаемый критическими взглядами портье и элегантного господина в черном, прошел между двух львов и удалился.

 

Куда он шел? Вряд ли он сам это знал. Все было как вчера. Едва он вновь очутился среди этой удивительно величавой, спокон веку знакомой тесноты фронтонов, башенок, аркад и колодцев, едва почувствовал напор Ветра, сильного ветра, несшего ему навстречу нежный и пряный запах полузабытых снов, как все его чувства обволокло пеленой, туманной дымкой… Мускулы его лица ослабли, умиротворенным взором смотрел он на людей и предметы. Может быть, на том вон углу он все-таки проснется.

 

Куда он шел? Ему казалось, что направление, им избранное, находится в какой-то связи с печальными и покаянными сновидениями этой ночи.

 

Через аркады ратуши он шел на Рыночную площадь, где мясники окровавленными руками отвешивали свой товар, туда, где стоял высокий колодец в готическом стиле. На площади он остановился перед одним из домов, невзрачным и похожим на все соседние, только что с высоким резным фронтоном, и углубился в созерцание. Он прочитал имя на дверной дощечке, поглядел сначала на одно окно, перевел взгляд на другое, третье…

 

Затем неторопливо повернулся и пошел.

 

Куда он шел? К родному дому. Но он сделал крюк и прогулялся за городские ворота, времени у него было предостаточно. Он шел по Мельничному и Голштинскому валам, руками придерживая шляпу от ветра, что шелестел и трещал в сучьях деревьев. Неподалеку от вокзальной площади он спустился вниз, поглядел на поезд, прогромыхавший мимо с неуклюжей торопливостью, от нечего делать пересчитал вагоны и посмотрел на человека, сидевшего на площадке последнего. Но на Линденплаце он остановился перед нарядной виллой, загляделся на сад, потом долго всматривался в окна и в конце концов даже стал раскачивать взад и вперед калитку, так что петли ее завизжали. Затем он некоторое время смотрел на свою руку, похолодевшую, со следами свежей ржавчины, и двинулся дальше; он прошел через старые приземистые ворота, прогулялся вдоль гавани и по крутой ветреной улице стал подниматься к родительскому дому.

 

Дом этот стоял, зажатый соседними, более высокими домами, серый и угрюмый, как триста лет назад; Тонио Крёгер прочитал полустершееся благочестивое реченье над входом, вздохнул и вошел в сени.


Сердце его боязливо стучало, он как будто ждал, что вот сейчас из дверей конторы выйдет отец, в рабочем костюме, с пером за ухом, и начнет распекать его за безалаберную жизнь и он, Тонио, сочтет это в порядке вещей. Но он прошел, и никто его не остановил. Дверь тамбура была не заперта, а только притворена, он невольно отметил это как непорядок, хотя чувствовал себя, точно в приятном сне, когда препятствия рушатся сами собой и ты, ведомый на редкость счастливой звездою, невозбранно устремляешься вперед… В обширных сенях, выстланных большими четырехугольными каменными плитами, гулко отдавались его шаги. Напротив кухни, откуда не доносилось ни единого звука, на довольно большой высоте, как и встарь, тянулись какие-то странные, нескладные, но тщательно покрашенные галерейки – помещения для прислуги, попасть туда можно было только по крутой наружной лесенке. Но больших шкафов и резного ларя, что тогда стояли здесь, больше не было,.. Сын прежнего хозяина стал подниматься по широкой лестнице, опираясь рукой о белые полированные перила; он то отнимал руку, то, поднявшись на несколько ступенек, снова опускал ее, словно пытаясь восстановить былую короткость с этими старыми, надежными перилами… На площадке, перед входом в антресоли, он остановился. К дверям– была прибита белая дощечка, и на ней черными буквами стояло: «Народная библиотека».

 

«Народная библиотека?» Тонио Крёгеру подумалось, что это не место ни для литературы, ни для народа. Он постучался…

 

–Войдите,– ответили из-за двери; он поспешил воспользоваться разрешением и вошел, напряженно и мрачно вглядываясь в происшедшие здесь неподобающие перемены.

 

В глубь антресолей шли три комнаты, двери, соединявшие их, были открыты настежь. Книги в одинаковых переплетах стояли на полках почти во всю вышину стен. В каждой комнате за каким-то сооружением, напоминающим прилавок, сидел худосочный мужчина и что-то писал. Двое из них едва повернули головы в сторону Тонио Крёгера, третий же вскочил, оперся руками о стол; вытянул шею, сложил губы трубочкой, поднял брови, поморгал глазами и уставился на посетителя.

 

–Прошу прощения,– сказал Тонио Крёгер, не сводя глаз со всех этих книг.– Я приезжий и осматриваю город. Так это, значит, здешняя народная библиотека? Не разрешите ли мне ознакомиться с подбором книг?

 

–Милости просим,– отвечал чиновник и еще быстрее заморгал глазами,– это каждому дозволено. Пожалуйста… может быть, вам угодно воспользоваться каталогом?

 

–Благодарю вас,– отвечал Тонио Крёгер.– Я и так разберусь.– И медленно пошел вдоль стен, притворяясь, будто изучает названия на корешках. В конце концов он все же вынул одну книгу, раскрыл ее и встал с нею у окна.

 

В этой комнате была малая столовая. По утрам они всегда завтракали здесь, а не наверху, в большой столовой, где с голубых шпалер, казалось, выступали белые статуи богов… А следующая служила спальней. Мать его отца, жизнелюбивая светская дама, умерла в ней, после того как, несмотря на свой преклонный возраст, долго и упорно боролась со смертью. Позднее и его отец испустил там свой последний вздох, высокий, элегантный, немного меланхоличный и задумчивый господин с полевым цветком в петлице… Тонио сидел в ногах его смертного одра, с покрасневшими глазами, честно отдавшись молчаливому сильному чувству любви и горести. Мать, его красивая, пылкая мать, стояла на коленях, исходя горючими слезами; вскоре она уехала в голубые дали с музыкантом-южанином… А та последняя, третья и самая маленькая комната, тоже битком набитая книгами, которые охранял худосочный мужчина, в течение долгих лет была его комнатой. В нее он возвращался из школы после такой же вот прогулки, как сегодня; у той стены стоял стол, в ящик которого он складывал свои первые простодушные, беспомощные вирши. Старый орешник… Колючая грусть пронизала его. Он бросил взгляд в окно. В саду было пустынно, но старый орешник стоял на своем месте, тяжко поскрипывая и шелестя на ветру. И Тонио Крёгер опустил глаза на книгу, которую держал в руках,– выдающееся и хорошо ему известное литературное произведение. Он смотрел на черные строчки и абзацы, некоторое время следил за искусным течением рассказа, за тем, как он, все более насыщаясь страстью, поднимался до кульминационной точки и потом эффектно шел на спад…

 

–Да, это хорошо сделано,– сказал он, поставил книгу на место и оборотился. Он увидел, что библиотекарь все еще стоит, моргает и смотрит на него со смешанным выражением услужливости и задумчивого недоверия.

 

–Превосходный подбор,– заметил Тонио Крёгер.– Общее представление у меня уже составилось. Весьма вам обязан. Всего наилучшего.– И он направился к двери. Это был странный уход, и он ясно чувствовал, что обеспокоенный библиотекарь еще долго простоит, удивленно моргая глазами. Дальше идти ему не хотелось. Он побывал дома. Наверху, в больших комнатах за колонной залой, жили чужие люди; он это понял, потому что лестница здесь была перегорожена стеклянной дверью, которой раньше не было; на двери висела дощечка с каким-то именем. Он повернул назад, спустился вниз, прошел по гулким сеням и покинул родительский дом.

 

Погруженный в свои мысли, он забился в уголок какого-то ресторана, съел тяжелый жирный обед и вернулся в гостиницу.

 

–Я покончил с делами,– объявил он изящному господину в черном, и сегодня вечером уезжаю.– Он велел подать счет, заказал экипаж, чтобы ехать в гавань, где стоял пароход, отправлявшийся в Копенгаген, поднялся к себе в номер и сел за стол. Он долго сидел без движения, подперев рукой щеку, и невидящим взглядом смотрел перед собою. Немного позднее он расплатился по счету и упаковал вещи. Точно в назначенное время ему доложили, что экипаж подан, и Тонио Крёгер, уже совсем готовый к отъезду, спустился вниз.

 

В вестибюле у лестницы его дожидался изящный господин в черном.

 

–Прошу прощения,– сказал господин и мизинцем затолкнул манжету в рукав.– Извините, сударь, но мы вынуждены отнять у вас еще минутку времени. Господин Зеехазе, хозяин гостиницы, покорнейше просит вас на два слова. Пустая формальность. Он дожидается вас вон в той комнате… Не будете ли вы так добры пройти со мною… Господин Зеехазе, хозяин гостиницы, там совершенно один.

 

И, жестами приглашая Тонио Крёгера следовать за ним, он повел его в глубь вестибюля. Там и вправду стоял господин Зеехазе. Тонио Крёгер с детства помнил его. Это был жирный кривоногий человек. Его аккуратно подстриженные бакенбарды успели поседеть, хотя он по-прежнему носил очень открытый смокинг и зеленую бархатную ермолку. Но он был там не один. Возле него у конторки стоял полицейский в шлеме, его рука в перчатке покоилась на густо исписанном клочке бумаги, а на честном солдатском лице явно выражалось удивление; он ждал, что при виде его Тонио Крёгер тут же провалится сквозь землю.

 

–Вы прибыли из Мюнхена?– осведомился наконец полицейский густым и добродушным басом.

 

Тонио Крёгер этого не отрицал.

 

–И едете в Копенгаген?

 

–Да, я еду на датский приморский курорт.

 

–Курорт?.. А ну, предъявите-ка ваши документы,– сказал полицейский; последнее слово он выговорил, казалось, с особенным удовлетворением.

 

–Документы… – Документов у Тонио не было. Он вытащил из кармана бумажник и заглянул в него: кроме нескольких кредитных билетов, там лежала еще только корректура рассказа, которую он собирался просмотреть, приехав на место. Тонио не любил иметь дело с чиновниками и так и не удосужился выправить себе паспорт.

 

–Весьма сожалею,– сказал он,– но никаких бумаг у меня при себе нет.

 

–Ах, вот оно что!– заметил полицейский,– Так-таки никаких? Ваша фамилия?

 

Тонио Крёгер назвал себя.

 

–И это правда?!– Полицейский приосанился и вдруг широко раздул ноздри.

 

–Чистая правда,– отвечал Тонио Крёгер.

 

–Кто же вы есть?

 

Тонио Крёгер проглотил слюну и твердым голосом назвал свою профессию. Господин Зеехазе поднял голову и с любопытством посмотрел ему в лицо.

 

–Гм!– буркнул полицейский.– И вы утверждаете, что вы не некий тип, по имени… – сказав «тип», он по складам прочитал написанное на исчерканной бумажке мудреное романское имя, как бы составленное из разноязычных звуков и немедленно выскользнувшее из памяти Тонио,– …который,– продолжал он,– будучи сыном неизвестных родителей и не имея постоянного местожительства, преследуется мюнхенской полицией за ряд мошеннических проделок и прочих противозаконных действий и, по имеющимся у нас сведениям, намерен бежать в Данию.

 

–Я не только утверждаю это, а так оно и есть,– сказал Тонио Крёгер и нервно передернул плечами, что произвело некоторое впечатление.

 

–Как вы сказали? Ага, ну понятно,– сказал полицейский.– Но как же это вы так, без документов?

 

Тут умиротворяюще вмешался господин Зеехазе.

 

–Все это только формальность, и ничего больше,– сказал он.– Примите во внимание, сударь, что он выполняет свой долг. Если бы вы могли предъявить хоть что-нибудь, удостоверяющее вашу личность… любой документ…

 

Все молчали. Не положить ли конец этой истории, назвав себя? Не открыть ли наконец господину Зеехазе, что он, Тонио, не авантюрист без определенного местожительства, не цыган из табора, но сын консула Крёгера, отпрыск именитого рода Крёгеров? Нет, этого ему не хотелось.

 

С другой стороны, эти люди, стоящие на страже законопорядка, не так уж не правы. В какой-то степени он одобрял их… Тонио Крёгер пожал плечами и не проговорил ни слова.

 

–Что это у вас там в бумажнике?– заинтересовался полицейский.

 

–В бумажнике? Ничего. Это корректура,– отвечал Тонио Крёгер.

 

–Корректура? А ну, давайте ее сюда.

 

И Тонио Крёгер вручил ему свой труд. Полицейский положил листы на конторку и стал читать. Господин Зеехазе разделил с ним это удовольствие.

 

Тонио Крёгер посмотрел, какое место они читают. Место было как раз удачное, чрезвычайно тонкий ход и великолепно отработанный эффект. Он остался доволен собой.

 

–Вот смотрите,– сказал он,– тут стоит мое имя. Я написал эту вещь, а теперь она будет опубликована, понятно?

 

–Этого достаточно,– решил господин Зеехазе, собрал листы, сложил их и отдал автору. - Хватит с вас, Петерсен,– внушительно повторил он таинственно прищурившись, и покачал головой, как бы кивая отъезжающему.– Нельзя дольше, задерживать этого господина. Экипаж ждет.

 

Покорнейше прошу извинить за беспокойство. Петерсен только выполнял свой долг, хотя я сразу же сказал, что он пустился по ложному следу.

 

«Врешь, голубчик»,– подумал Тонио Крёгер.

 

Полицейский был, видимо, не совсем удовлетворен таким решением, он еще пробурчал что-то о «некоем типе» и «предъявлении документов». Но господин Зеехазе, продолжая рассыпаться в извинениях, уже вел своего постояльца мимо львов к экипажу, чтобы с почтительным видом собственноручно подсадить его. И до смешного высокая извозчичья пролетка с широким сидением, подскакивая и звеня, загромыхала по наклонным улицам вниз к гавани…

 

Так странно закончилось пребывание Тонио Крегера в родном городе.

 

Настала ночь, и в серебряном влажном сиянии поднялась луна, когда пароход, на котором плыл Тонио Крёгер, вышел в открытое море. Он стоял у бушприта, зябко кутаясь в пальто от все крепчавшего ветра, и смотрел в темноту, где мельтешились грузные, гладкотелые валы, которые то тупо терлись друг о друга, то с грохотом сталкивались, неожиданно кидались врассыпную и вдруг вспыхивали пеной…

 

Успокоенное и радостно-тихое настроение овладело им. Он был все же несколько озадачен тем, что в родном городе его собирались арестовать как авантюриста, хотя, с другой стороны, и считал это в порядке вещей. Но потом, уже стоя на палубе, он снова начал, как в детстве, когда бывал с отцом в гавани, следить за погрузкой клади в бездонную утробу парохода, сопровождавшейся громкими возгласами на каком-то смешанном датсконижненемецком наречии; он видел, как в трюм вслед за тюками и ящиками спустили железные клетки с белым медведем и королевским тигром, видимо, переправляемыми из Гамбурга в один из датских зверинцев, и это развлекло его. Покуда пароход скользил меж плоских берегов вниз по реке, он успел начисто забыть допрос полицейского Петерсена, и в душе его с прежней силой ожило все, что было до этого: сладостные, печальные и покаянные сновидения, прогулка, которую он совершил, старый орешник. А теперь, когда перед ним открылось море, он смотрел на далекий берег; на этой вот песчаной полосе ему дано было, еще ребенком, подслушать летние грезы моря; вот яркий свет маяка и огни кургауза, где он жил когда-то с отцом и матерью…

 

Балтийское море! Он подставлял голову соленому ветру, тому, что налетает безудержно-вольно, наполняет гулом уши, кружит голову и обволакивает человека таким дурманом, такой ленивой истомой, что в памяти гаснет все зло, все муки и блужданья, все мечты и усилия. Ему казалось, что в свисте ветра, в рокоте, плеске, кипенье пены слышится шелест и потрескиванье старого орешника, скрип садовой калитки… Ночь становилась все темней и темней.

 

–Звезды-то, господи! Вы только посмотрите, что за звезды!– внезапно, как из бочки, проговорил чей-то тягучий голос, Тонио Крёгер узнал его. Этот голос принадлежал рыжему, простовато одетому человеку с красными веками, имевшему такой промокший и озябший вид, словно его только что вытащили из воды. За ужином в кают-компании он был соседом Тонио Крегера и робкими, нерешительными движениями накладывал себе на тарелку умопомрачительные порции омлета с омарами. Сейчас он стоял рядом с ним, облокотись на фальшборт, и смотрел в небо, защемив подбородок большим и указательным пальцами. Он, без сомнения, пребывал в том необыкновенном и торжественно-созерцательном настроении, когда рушатся перегородки между людьми, сердце открывается первому встречному и с губ слетают слова, которые в другое время стыдливо замерли бы на них…

 

–Вы только посмотрите, сударь, что за звезды! Все небо усыпали и знай себе сверкают, ей-богу! Вот как посмотришь да подумаешь, что многие из них раз в сто больше нашей земли, то на душе, ей-богу, такое творится… Мы, люди, придумали телеграф и телефон и еще кучу всяких современных новинок,–что правда, то правда. А как посмотришь на звезды, сразу понимаешь, что, в сущности, мы только черви, жалкие черви, и ничего больше. Согласны вы со мной, сударь? Да, да, черви,– ответил он сам себе, смиренно и сокрушенно глядя на небосвод.

 

«Да, уж у этого литература не засела занозой в сердце»,– подумал Тонио Крёгер. Ему вдруг вспомнилась недавно прочитанная статья знаменитого французского писателя о космологическом и психологическом мировоззрении – поистине изысканная болтовня.

 

Он что-то сказал молодому человеку в ответ на его прочувствованное замечание, и они разговорились, стоя у фальшборта и вглядываясь в тревожно освещенный, подвижный сумрак. Попутчик Тонио Крёгера оказался коммерсантом из Гамбурга; он решил воспользоваться отпуском для увеселительной поездки…

 

–Мне подумалось, хорошо бы разок прокатиться на пароходе в Копенгаген, и вот я уж стою здесь и не налюбуюсь на эту благодать. Омлет только, конечно, не следовало есть, потому что ночь будет бурная, это сам капитан сказал, а с этакой тяжестью в желудке нам круто придется.

 

Тонио Крёгер, втайне умиляясь, выслушивал весь этот благодушный вздор.

 

–Да,– заметил он,– здесь, на севере, пища вообще слишком тяжелая. От нее становишься грустным и неповоротливым.

 

–Грустным?– переспросил молодой человек и в недоумении уставился на него.– Вы, верно, не из здешних краев, сударь?– внезапно осведомился он.

 

–Да, я приехал издалека,– отвечал Тонио Крёгер и сделал неопределенное движение рукой, словно отмахиваясь от чего-то.

 

–А впрочем, вы правы!– воскликнул молодой человек.– Ей-богу, правы, говоря про грусть! Я сам почти всегда грущу, особенно в такие вот вечера, когда звезды высыпают на небо.– И он опять защемил подбородок большим и указательным пальцами.

 

«Не иначе как пишет стихи,– подумал Тонио Крёгер,– глубоко прочувствованные, купеческие стихи…»

 

Надвигалась ночь, и ветер так усилился, что разговаривать стало невозможно. Они решили немного соснуть и пожелали друг другу спокойной ночи.

 

Тонио Крёгер вытянулся на узкой койке, ему не спалось. Жестокий ветер и терпкий запах моря странно взбудоражили его, заставили тревожное сердце биться в боязливом ожидании каких-то радостей. Вдобавок качка, особенно ощутимая, когда пароход соскальзывал с отвесной водяной горы и винт судорожно, вхолостую работал в воздухе, вызывала у него мучительную тошноту. Он снова оделся и пошел наверх, на палубу.

 

Тучи стремглав проносились мимо месяца. Море плясало. Волны уже не катились друг за дружкой, округлые и равномерные; в бледном мерцающем свете луны море, насколько хватал глаз, было разодрано, исхлестано, изрыто; оно, как пламя, выбрасывало гигантские языки, которые лизали борт парохода; вдруг вздымало над зияющими пенными пропастями фантастические зубчатые тени; казалось, его руки, увлекшись безумной игрой, швыряют высоко в воздух кипящее месиво. Пароходу приходилось трудно: шлепая, переваливаясь, пыхтя, пробирался он сквозь этот ералаш, и из его утробы порой доносились рыканье титра и рев белого медведя, жестоко страдавших от качки. Человек в клеенчатом плаще с капюшоном и фонарем, прицепленным к поясу, широко расставляя ноги и все-таки с трудом удерживая равновесие, шагал взад и вперед по палубе. Немного поодаль, низко перегнувшись через борт, стоял молодой человек из Гамбурга; ему было плохо.

 

–Боже мой,– сказал он глухим прерывающимся голосом, заметив Тонио Крёгера,– что ж это за восстание стихий, сударь!– но тут же вынужден был прервать свою речь и торопливо отвернуться к борту.

 

Тонио Крёгер, вцепившись в натянутый канат, смотрел на этот неистовый разгул. В его душе поднималось ликованье, достаточно мощное, как ему казалось, чтобы пересилить и ветер и бурю. Песнь, обращенная к морю, окрыленная любовью, звучала в нем:

 

Друг давней юности, прибой,

Я снова встретился с тобой!

 

На этом стихотворение иссякло. Оно не было закончено, не обрело формы, не сложилось в нечто целое. Сердце Тонио Крёгера ожило…

 

Он долго стоял так; затем растянулся на скамье возле рубки и стал смотреть на небо и… мерцающие звезды. Он даже вздремнул ненадолго.

 

И когда холодная пена брызгала ему в лицо, он в полусне принимал это за ласку.

 

Круто вздымающиеся меловые утесы, призрачные в лунном свете, возникли откуда-то и быстро приближались: остров Мэн. И опять нашла дремота, прерываемая каскадами колючих соленых брызг, от которых деревенела кожа… Когда он совсем проснулся, был уже день, прохладный серый день, и зеленое море угомонилось. За завтраком он снова встретил молодого коммерсанта, и тот весь зарделся, стыдясь, должно быть, тех поэтических и вздорных разговоров, которые вел ночью; всей пятерней задрал он кверху свои рыжеватые усики, громко, по-солдатски, пожелал доброго утра своему вчерашнему собеседнику, но в дальнейшем пугливо его избегал.

 

И Тонио Крёгер прибыл в Данию. Он остановился в Копенгагене, раздавал чаевые всем, кто хоть сколько-нибудь на них претендовал, три дня пробродил по городу, не выпуская из рук путеводителя,– словом, вел себя в точности как зажиточный иностранец, желающий приумножить свои знания чужих краев. Он осмотрел новую Королевскую площадь с «конем», стоящим посредине, задирая голову, почтительно взирал на колонны Фрауенкирхе, долго стоял перед изящными и благородными скульптурами Торвальдсена, влезал на Круглую башню, осматривал замки и провел два беспечных вечера в Тиволи. Но за всем этим видел другое.

 

На домах с высокими сквозными фронтонами – некоторые из них были как две капли воды похожи на дома его родного города – он читал имена, знакомые ему с давних пор; казалось, они обозначают что-то нежное, дорогое сердцу и в то же время таят в себе какой-то упрек, жалобу, тоску по минувшим дням. И куда бы он ни шел, медленно, задумчиво, втягивая в себя влажный морской воздух, повсюду он видел глаза, такие же голубые, волосы, такие же белокурые, лица такого же склада и с такими же чертами, как те, что виделись ему в странных, горестных и покаянных снах в ту ночь, в родном городе. Случалось, что на улице средь бела дня чей-то взгляд, громкое слово или смех трогали его до глубины души…

 

Долго он в этом жизнерадостном городе не выдержал. Его прогнало оттуда какое-то беспокойство, сладостное и глупое, воспоминания или, скорей, ожиданье и еще охота спокойно полежать где-нибудь на взморье, а не разыгрывать из себя любознательного туриста. И вот он снова очутился на пароходе и в пасмурный день (море было совсем черное) поплыл вдоль берега Зеландии, в Хельсингёр. Там он перевел в экипаж, проехал еще три четверти часа по прибрежному шоссе и остановился наконец у цели своего путешествия. Это была маленькая приморская гостиница, вся белая, с зелеными ставнями, расположенная в центре селенья, застроенного одноэтажными домишками; ее крытая дранкой башня глядела на Зунд и на шведский берег. Здесь он сошел, занял светлый номер, заранее для него приготовленный, переложил вещи из чемодана в комод и шкаф и на время обосновался в этих краях.

 

Стоял уже сентябрь, и в Аальсгаарде приезжих было немного. За табльдотом в большой столовой, с окнами на застекленную веранду и деревянными балками йод потолком, председательствовала хозяйка, старая дева, седоволосая, с белесыми глазами и нежно-розовым цветом лица; она неумолчно болтала щебечущим голоском и все старалась, чтобы ее красные руки поизящнее выглядели на скатерти. Один из постояльцев, пожилой господин с короткой шеей, седой шкиперской бородкой и сизым лицом, рыботорговец из столицы, умел говорить по-немецки. Он был явно склонен к апоплексии а казался закупоренным: дышал тяжело, прерывисто и время от времени подносил украшенный перстнем указательный палец к носу, чтобы, зажав одну ноздрю, с шумом втянуть другой хоть немного воздуха.

 

Впрочем, это не мешало ему изрядно выпивать, и бутылка с водкой неизменно высилась перед его прибором за завтраком, обедом и ужином.

 

Кроме него, здесь жили еще только три американских юнца то ли с гувернером, то ли с домашним учителем, который молча поправлял очки и с утра до вечера играл с ними в футбол. У юнцов были рыжие волосы, причесанные на прямой пробор, и длинные неподвижные лица. «Please, give me the колбаса, there»,– говорил один. «That's not колбаса; that's ветчина»,– отвечал другой. Этим ограничивалось участие молодых американцев и их учителя в застольной беседе; все остальное время они сидели молча и пили только кипяток.

 

Тонио Крёгер и не желал себе лучших сотрапезников. Он наслаждался покоем, прислушивался к гортанным звукам датской речи, к глухим и звонким гласным в словах, которыми обменивались рыботорговец и хозяйка, время от времени отпускал какое-нибудь замечание о показаниях барометра и тут же вставал, проходил через террасу и опять спускался вниз, к морю, где уже провел все утро.

 

Временами здесь бывало тихо и тепло, как летом. Море покоилось ленивое, недвижное, все в синих, темно-зеленых и рыжих полосах, по которым пробегали серебристые сверкающие блики; в такие дни водоросли на солнце становились сухими, как сено, а медузы испарялись и таяли.

 

Воздух слегка отдавал гнилостью и смолой рыбачьей лодки, к которой прислонялся Трнио Крёгер, сидевший на песке так, чтобы видеть не шведский берег, а открытый горизонт; но надо всем веяло легкое, чистое и свежее дыханье моря.

 

А потом наступали серые штормовые дни. Валы склоняли головы, как быки, изготовившиеся к нападенью, в ярости устремлялись на берег, заливали чуть ли не всю песчаную полосу и, откатываясь, оставляли на ней влажные блестящие водоросли, ракушки и щепки. Между длинными грядами водяных холмов, под серым небом простирались светло-зеленые пенные долины, но там, где сквозь тучи пробивалось солнце, на воду ложился бархатисто-белый глянец.

 

Тонио Крёгер стоял на ветру под брызгами, погруженный в извечный тяжкий, одуряющий рокот, который он так любил. Стоило ему повернуться и пойти прочь, как вокруг внезапно становилось тепло и тихо. Но он знал, что за спиной у него море; море звало его, манило, радушно его приветствовало. И он улыбался.

 

Бродил он и среди лугов, по одиноким тропинкам, и буковый лес, уходивший в холмистые дали, принимал его под свою сень. Он садился на мшистую землю, спиной прислоняясь к дереву, но всегда так, чтобы меж стволов виднелась полоска моря. Временами ветер доносил до него шум прибоя, похожий на стук сваливаемых в кучу досок или на карканье ворон над деревьями, хриплое, сердитое, тоскливое… Он держал на коленях книгу, в которой не прочитал и строчки. Упиваясь забвением, он свободно парил над временем и пространством. И лишь изредка какая-то боль пронизывала его сердце – короткое, колючее чувство тоски или раскаяния; в ленивой своей истоме он и не пытался дознаться, откуда оно взялось и что означает.

 

Так проходили дни. Сколько их прошло, он не мог бы сказать и не пытался установить. Но затем случилось нечто из ряда вон выходящее,– случилось среди бела дня, в присутствии других людей, и Тонио Крёгер даже не очень удивился.

 

Восхитительно праздничным было уже самое начало этого дня. Тонио Крёгер проснулся ранним утром от чувства какого-то неуловимого, неопределенного страха – так что сон точно рукой сняло, и… вдруг ему привиделось волшебное царство света. Его комната, оклеенная обоями нежных, мягких тонов и обставленная легкой светлой мебелью, с застекленной дверью на балкон, через которую виднелся Зунд, с белой газовой занавесью, разделяющей ее на гостиную и спальню, всегда выглядела нарядной и приветливой. Но сейчас она предстала его еще заспанным глазам в неземной лучезарности, вся пронизанная несказанно обворожительным, благоуханным розовым сиянием, золотившим стены и мебель и отбрасывавшим на газовую занавесь нежно-алые блики. Тонио Крёгер долго не мог взять в толк, что произошло. Но когда он подошел к балконной двери и приоткрыл ее, то увидел, что восходит солнце.

 

Несколько дней погода стояла пасмурная и дождливая; но теперь ясное сияющее небо казалось голубым шелком, туго натянутым над морем и сушей, и солнечный диск, окруженный и полуприкрытый облачками, которые светились багрянцем и золотом, торжественно подымался над переливчатой зыбью моря, трепещущей и пламенеющей в утренних лучах… Так начался день, и Тонио Крёгер в счастливом смятенье быстро оделся, позавтракал раньше всех внизу на веранде, выплыл из деревянной купальни в Зунд и затем еще с добрый час гулял по взморью. Вернувшись, он увидел перед гостиницей несколько громоздких экипажей, похожих на омнибусы, и, уже придя в столовую, обнаружил, что в соседней гостиной, где стоял рояль, а также на веранде и площадке перед нею расселось за круглыми столиками множество людей, судя по одежде – мелких бюргеров, которые оживленно переговаривались и пили пиво, закусывая бутербродами. Тут были целые семьи – старики, молодежь и даже несколько ребятишек.

 

За вторым завтраком (стол ломился под тяжестью холодных закусок, копченостей, солений и печенья) Тонио Крёгер наконец поинтересовался, что здесь, собственно, происходит.

 

–Гости,– отвечал рыботорговец.– Экскурсанты из Хельсингёра, которым хочется здесь поплясать. Поистине божье наказанье! Сегодня нам не удастся выспаться! Будет бал – танцы, танцы и музыка, боюсь, что допоздна. Это семейная экскурсия, пикник в складчину по подписке или что-то в этом роде, и уж они сумеют использовать хорошую погоду. Они прибыли на лодках и в экипажах и сейчас завтракают. Затем они поедут любоваться природой, но к вечеру обязательно вернутся и будут танцевать.

 

Черт бы их драл, я уверен, что мы глаз не сомкнем!

 

–Ничего, это как-никак приятное разнообразие,– сказал Тонио Крёгер.

 

Некоторое время они оба молчали. Хозяйка барабанила по столу красными пальцами, рыботорговец шумно втягивал воздух через правую ноздрю, американцы пили кипяток, причем их длинные лица принимали постное выражение.

 

Тут это и случилось: через столовую прошли Ганс Гансен и Ингеборз Хольм.

 

Тонио Крёгер, приятно утомленный купаньем и быстрой ходьбой, усевшись поудобнее, ел копченую лососину с поджаренным хлебом; лицо его было обращено к веранде и к морю. И вдруг дверь отворилась, и рука в руку, неторопливо вошли эти оба. Ингеборг, белокурая Инге, была одета в светлое легкое платье в цветочках, точно на уроке танцев господина Кнаака; оно доходило ей только до щиколоток, ворот «сердечком» был отделан белым тюлем, не закрывавшим ее мягкой, гибкой шеи. На руке у нее на двух связанных лентах висела шляпа. Инге выглядела разве что несколько взрослее, и длинная ее коса была теперь уложена вокруг головы.

 

Зато Ганс Гансен не изменился нисколько. На нем по-прежнему был бушлат с золотыми пуговицами и выпущенным из-под него матросским воротником; матросскую шапочку с короткими лентами он держал в опущенной руке и беззаботно помахивал ею. Ингеборг отвела в сторону свои миндалевидные глаза, видимо стесняясь устремленных на нее взглядов. Зато Ганс Гансен, целому свету наперекор, вызывающе и немного презрительно оглядел всех сидевших за столом; он даже отпустил руку Ингеборг и стал еще энергичнее размахивать бескозыркой: смотрите, мол, вот я каков! Так прошли эти двое перед глазами Тонио Крёгера на фоне нежно голубеющего моря, прошли по столовой и скрылись за противоположной дверью в комнате, где стоял рояль.

 

Это было утром, в половине двенадцатого, и постояльцы гостиницы еще сидели за завтраком, когда вся компания на веранде поднялась и, уже не заглядывая в столовую, вышла через боковую дверь. Слышно было, как они рассаживались со смехом и шутками, и экипажи, шурша по гравию шоссе, трогали и отъезжали один за другим…

 

–Значит, они еще вернутся?– спросил Тонио Крёгер.

 

–Еще бы,– отвечал рыботорговец.– На наше несчастье! Они ведь заказали музыку, а моя комната как раз над залом.

 

–Что ж, это приятное разнообразие,– повторил Тонио Крёгер.

 

С этими словами он поднялся и ушел.

 

Он провел день, как проводил все другие,– в лесу, у моря, сидел, держа книгу на коленях, и щурился на солнце. В голове у него шевелилась одна только мысль: они вернутся, в зале состоится вечеринка с танцами, как и предрекал рыботорговец; Тонио Крёгер радовался этому, и радость его была такой робкой и сладостной, какой он не испытывал уже давно, в течение всех этих мертвых лет. По неожиданной ассоциации ему на мгновенье вспомнился давнишний знакомый, новеллист Адальберт. Он-то знал, чего хочет, и отправился в кафе, чтобы не дышать весенним воздухом. Вспомнив это, Тонио Крёгер пожал плечами…

 

Обед в тот день был подан раньше обычного, так же, впрочем, как и ужин, происходивший в гостиной; в большой столовой шли приготовления к балу: праздник так праздник! Когда уже стемнело и Тонио Крёгер сидел у себя в номере, на шоссе и в доме все снова наполнилось шумом.

 

Экскурсанты вернулись, мало того: из Хельсингёра на велосипедах и в экипажах прибыли новые гости; где-то внизу уже настраивали скрипку, слышались и гнусавые звуки кларнета… Словом, все предвещало веселье.

 

Вот уже маленький оркестр заиграл марш: наверх приглушенно донеслись отчетливые такты. Бал открывался полонезом. Тонио Крёгер, прислушиваясь, посидел еще несколько минут. Но, когда марш сменился звуками вальса, он встал и, бесшумно ступая, вышел из комнаты.

 

Из коридора можно было по черной лестнице спуститься к запасному выходу, а оттуда, не заходя в дом, прямо пройти на веранду. Этот путь он избрал и пошел по нему тихо, крадучись, словно по запретной тропе, ощупью пробираясь во мраке, неодолимо влекомый этой глупой, блаженно баюкающей музыкой, теперь уже явственно доносившейся до него.

 

На веранде было темно и пусто, но дверь в зале, где уже ярко горели обе большие керосиновые лампы с блестящими рефлекторами, стояла настежь.

 

Тонио Крёгер бесшумно прокрался на веранду, и от воровского наслаждения –стоять здесь, в потемках, незамеченным и следить за танцующими – у него по спине пробежали мурашки. Глаза его торопливо и жадно выискивали в толпе тех двоих…

 

Веселье было в полном разгаре, хотя бал начался всего каких-нибудь полчаса назад; впрочем, все танцоры уже явились сюда возбужденные и радостные от совместно проведенного веселого, беззаботного дня.

 

В гостиной, которую Тонио Крёгер видел, когда решался несколько податься вперед, за карточными столами, куря и потягивая вино, разместились пожилые мужчины; другие сидели по углам возле своих жен или вдоль стен на плюшевых стульях и смотрели на танцующих; они упирались руками в растопыренные колени и, раздувая щеки, удовлетворенно пыхтела. Мамаши, сложив руки под грудью и склонив набок головы в маленьких шляпках на макушке, наблюдали за весельем молодежи. На эстраде, сооруженной у одной из стен, что было сил наяривал» музыканты. В числе инструментов была даже труба; она трубила осторожно, словно боясь собственного голоса, но все равно то и дело заглушала остальные инструменты… Одни пары, покачиваясь и кружась, скользили в танце, другие рука об руку прогуливались вдоль зала. Одеты все были не по-бальному, а так, как одеваются для воскресной загородной прогулки: кавалеры в не слишком ладно скроенных костюмах, видимо заботливо сберегавшихся в будние дни, молодые девушки в воздушных светлых платьицах с пучками полевых цветов у ворота. В зале попадались и детишки, продолжавшие плясать, даже когда умолкала музыка.

 

Распорядителем бала и дирижером был долговязый чиновник почтового или какого-то другого ведомства, в визитке с разлетающимися фалдами, с моноклем в глазу и подпаленными волосами – провинциальный лев, живое воплощение комического героя из датского романа. Юркий, обливающийся потом, весь ушедший в свое занятие, он, суетливо виляя задом, поспевал во все концы, мягко ступал на носки и выписывал ногами, обутыми в остроносые штиблеты, какие-то мудреные вензеля; размахивая руками в воздухе, он отдавал распоряжения, что-то кричал оркестру и хлопал в ладоши; вокруг него все время реяли концы огромного банта, прикрепленного на плече,– знак его особых бальных полномочий, на который он нет-нет да и бросал нежные взгляды.

 

Да, и они были здесь, те двое, что прошли сегодня перед Тонио Крёгером в сиянии солнечных лучей; он снова видел их и содрогнулся от радости, заметив обоих сразу. Ганс Гансен стоял у двери, совсем близко от него.

 

Широко расставив ноги и слегка нагнувшись вперед, он спокойно уплетал громадный кусок песочного торта, держа руку горстью у подбородка, чтобы не просыпать крошек. А там, у стены, сидела Ингеборг Хольм, белокурая Инге. Почтовый чиновник как раз подлетел к ней, чтобы с изысканным поклоном, заложив одну руку за спину, а другой грациозно касаясь груди, пригласить ее на танец. Но она в ответ только покачала головой и объяснила, что очень запыхалась и должна немного передохнуть, после чего кавалер уселся рядом с нею.

 

Тонио Крёгер смотрел на тех, кого он так страдальчески любил когда-то, на Ганса и Ингеборг. Он любил их обоих не в силу каких-то свойств, им одним присущих, или их схожей манеры одеваться,– его пленяло в них тождество расы, типа, принадлежность к одной и той же породе людей – светлых, голубоглазых, белокурых, породе, вызывающей представление о чистоте, неомраченном благодушии, веселости, простом и горделивом целомудрии… Он видел их, видел, как Ганс, широкоплечий, узкобедрый, еще более здоровый и стройный, чем в ту далекую пору, стоял там в своем матросском костюме, видел, как Ингеборг, лукаво смеясь, по-особенному подняла и закинула за голову руку, не слишком узкую, не слишком изящную руку девочки-подростка, и при этом движении рукав соскользнул с ее локтя. И вдруг тоска по родине с такой силой сдавила его грудь, что он непроизвольно еще глубже попятился в темноту, чтобы никто не заметил нервного подергиванья его лица…

 

«Разве я забыл вас?– спрашивал он себя.– Нет, я никогда вас не забывал! Ни тебя, Ганс, ни тебя, белокурая Инге! Ведь это для вас я работал, и, когда мой труд вознаграждался рукоплесканиями, я потихоньку оглядывался, нет ли среди рукоплещущих вас обоих…

 

Прочитал ли ты «Дон Карлоса», Ганс Гансен, как ты мне обещал у калитки? Нет, не читай его! Я этого больше с тебя не спрашиваю. Что тебе до короля, который плачет от одиночества? Не надо, чтобы твои ясные глаза туманились, подергивались сонной одурью от упорного чтения стихов и от меланхолии… Быть таким, как ты! Начать все с начала, вырасти похожим на тебя, честным, веселым и простодушным, надежным, добропорядочным, в ладу с богом и людьми; быть любимым такими же чистыми сердцем счастливцами, взять в жены тебя, Ингеборг Хольм, и иметь сына, такого, как ты, Ганс Гансен, жить свободным от проклятья познания и творческих мук,– любить и радоваться блаженной обыденности… Начать с начала. Но стоит ли? Это ни к чему не приведет. Все будет, как было. Ведь иные сбиваются с пути только потому, что для них верного пути не существует».

 

Музыка смолкла; в перерыве разносили закуски. Почтовый чиновник бегал по залу, самолично обнося дам селедочным паштетом; перед Ингеборг он даже опустился на одно колено, и она зарделась от удовольствия.

 

Между тем в зале заметили соглядатая за дверью; красные разгоряченные лица оборачивались к нему с недоуменным, даже сердитым выражением, но он упорно не двигался с места. Ингеборг и Ганс тоже почти одновременно скользнули по нему глазами до того равнодушными, что это граничило уже с презрением. И вдруг он почувствовал устремленный на него откуда-то пристальный взгляд. Он обернулся, и глаза его тотчас же встретились с теми, чей взгляд он почувствовал на себе. Неподалеку от него стояла девушка с бледным узким и тонким лицом, на которое он уже раньше обратил внимание. Она мало танцевала,– кавалеры не очень-то увивались вокруг нее,–и со строго сжатыми губами одиноко сидела у стены.

 

И сейчас она тоже была одна, одетая в светлое, воздушное платье, как другие девушки. Но сквозь прозрачную ткань просвечивали острые, слабые плечи, а худая шея уходила в них так глубоко, что бедная девушка казалась немного горбатой. Руки в ажурных митенках она держала у плоской груди и, склонив голову, исподлобья глядела на Тонио Крёгера черными влажными глазами. Он отвернулся…

 

Здесь, совсем близко от него, сидели Ганс и Ингеборг. Они ели и пили среди своих краснощеких сотрапезников, болтали, веселились, громко поддразнивали друг друга и смеялись до упаду, Может быть, подойти к ним поближе? Обратиться к нему или к ней с шутливыми словами, первыми, какие придут и голову; и тогда они должны будут ему ответить хотя бы улыбкой? Эта улыбка осчастливила бы его, он мечтал о ней и, удовлетворенный, вернулся бы к себе в комнату, в сознании, что какая-то общность все же установилась между ними. Он придумывал, что бы им сказать, но сказать у него недостало смелости. Да и не стоило: они, как всегда, не поняли бы его, холодно выслушали бы его слова. Ибо их язык не был его языком.

 

Вот, кажется, опять начинаются танцы. Чиновник развивал неустанную деятельность. Он носился по залу, требовал, чтобы кавалеры приглашали дам, с помощью кельнера убирал с дороги стулья отдавал приказания оркестрантам, подталкивал за плечи увальней, не знавших, куда себя девать. Что тут такое готовится? Пары выстраиваются по четыре, образуя каре… Страшное воспоминание заставило побагроветь Тонио Крёгера.

 

Сейчас начнется кадриль.

 

Заиграла музыка, и пары с поклонами стали сходиться и расходиться.

 

Чиновник дирижировал кадрилью и – боже милостивый!– отдавал распоряжения по-французски, грассируя с неподражаемой изысканностью.

 

Ингеборг Хольм танцевала почти рядом с Тонио Крёгером, в том каре, которое было ближе к двери. Она мелькала перед ним справа и слева, то плавно выступая, то стремительно кружась; благоуханье, исходившее от ее волос, а может быть, от легкой ткани ее платья, временами долетало до него, и он закрывал глаза, охваченный издавна знакомым чувством,– чувством, аромат и терпкую прелесть которого он ощущал в воздухе все последние дни и Которое теперь вновь наполнило его сладостным томлением. Что это? Тоска? Нежность? Зависть и презрение к самому себе?..

 

Moulinet des dames! Ты смеялась, белокурая Инге, смеялась надо мной, когда я танцевал moulinet и так ужасно осрамился? А теперь, когда я стал чем-то вроде знаменитости, ты бы тоже смеялась надо мной? Да, конечно, и ты была бы трижды права! Даже если бы я один создал Девятую симфонию, «Мир как воля и представление» и «Страшный суд» – ты все равно была бы вправе смеяться… Он взглянул на нее, и в его памяти ожила стихотворная строчка, давно не вспоминавшаяся и тем не менее такая знакомая и волнующая: «Хочу заснуть, а ты иди плясать…»

 

Как ему понятно по-северному меланхолическое, простодушно-неповоротливое чувство, отраженное в этих словах! Спать… Стремиться просто и полно жить чувством, чувством, сладостно и лениво покоящимся в самом себе, которому не обязательно претворяться в действие или в танец, и тем не менее танцевать, ловко и уверенно танцевать среди ножей трудный, опасный танец искусства, вечно памятуя об унизительном противоречии между этим танцем и любовью.

 

Внезапно все вокруг бешено засуетилось. Каре распались, танцующие затопали, потом стремительно заскользили по залу: кадриль кончалась галопом. Пары под неистово быструю музыку проносились мимо Тонио Крёгера, торопясь, обгоняя друг друга, тяжело дыша и смеясь. Вот совсем рядом кружится, мчится пара, подгоняемая общей спешкой. У девушки бледное, тонкое лицо и худые, слишком высокие плечи. И вдруг, совсем уже рядом с ним – заминка, неловкое движение. Девушка падает… Падает со всего размаху – это выглядело опасным паденьем!– и увлекает за собой кавалера. Он, видимо, так расшибся, что даже позабыл о своей даме; едва приподнявшись, он трет с гримасой боли свое колено, а девушка, оглушенная паденьем, все еще лежит на полу. Тут Тонио Крёгер выступил из темноты, взял ее за руки и бережно поднял. Напуганная, смущенная, несчастная, она подняла на него глаза, и ее нежное лицо внезапно залилось краской.

 

–Tak! О, mange Tak! – проговорила она, снизу вверх глядя на него темными влажными глазами.

 

–Вам больше не следует танцевать, фрейлейн,– мягко заметил он. Еще раз оглянулся на тех, на Ганса и Ингеборг, и ушел из зала. Пройдя через веранду, он поднялся к себе в комнату.

 

Он был опьянен праздником, в котором не принимал участия, утомлен ревностью. Как раньше, все в точности как раньше! С пылающим лицом стоял он в темном углу, страдая из-за вас, белокурые, жизнелюбивые счастливцы, и потом, одинокий, ушел к себе. Кому-нибудь следовало бы теперь прийти! Ингеборг следовало бы прийти, заметить, что он ушел, тайком прокрасться за ним и, положив руку ему на плечо, сказать: «Пойдем к нам! Развеселись! Я люблю тебя!..» Но она не пришла. Ничего такого не случилось. Все было как тогда, и, как тогда, он был счастлив. Ибо сердце его жило. А что же было все то время, когда он становился тем, чем был теперь? Оцепененье, пустота, лед и – дух! И еще – искусство!

 

Он разделся, лег, потушил свет и стал шептать в подушку два имени, несколько целомудренных северных слогов, которые для него означали его любовь, его страданья, счастье, а также жизнь, простое горячее чувство и родину. Он оглядывался назад, на годы, прожитые с того дня по нынешний. Вспоминал о мрачных авантюрах чувства, нервов, мысли, видел самого себя, снедаемого иронией и духом, изнуренного и обессиленного познанием, изнемогшего от жара и озноба творчества, необузданно, вопреки укорам совести, бросающегося из одной крайности в другую, мечущегося между святостью и огнем чувственности, удрученного холодной экзальтацией, опустошенного, измученного, больного, заблудшего, и плакал от раскаяния и тоски по родине.

 

Вокруг было темно и тихо. И только снизу, приглушенная, убаюкивающая, доносилась до него сладостная и пошлая мелодия жизни.

 

Тонио Крёгер продолжал жить на севере и, выполняя свое обещание, писал Лизавете Ивановне, испытанному другу.

 

 

«Милая Лизавета, обитательница далекой Аркадии, куда скоро ворочусь и я! Вот наконец некое подобие письма, оно, вероятно, разочарует Вас, ибо будет содержать одни лишь общие рассуждения. Не то чтобы у меня не было о чем рассказать; кое-что мне все-таки довелось пережить,– на свой лад, конечно. Дома, в моем родном городе, меня чуть было не арестовали…

 

Но об этом я расскажу Вам устно. У меня теперь бывают дни, когда я предпочитаю философствовать на общие темы, а не рассказывать историйки.

 

Помните ли Вы еще, Лизавета, что однажды назвали меня бюргером, заблудшим бюргером? Так Вы назвали меня в час, когда я имел оплошность вслед за другими признаниями заговорить с Вами о моей любви к тому, что я называю жизнью. И вот я спрашиваю себя: сознавали ли Вы тогда, как близки Вы к истине, как тесно связаны друг с другом моя бюргерская сущность и моя любовь к «жизни»? Нынешнее мое путешествие вновь заставило меня об этом задуматься…

 

Мой отец, Лизавета, был человеком северного темперамента: склонным к созерцательности и грусти, основательным и пуритански корректным; моя мать, в жилах которой текла смешанная экзотическая кровь, была хороша собой, чувственна, наивна; беспечность в ней сочеталась со страстностью, с импульсивной распущенностью. Такое соединение кровей, несомненно, таило в себе немалые возможности и… немалую опасность.

 

В результате получился бюргер, оплошно забредший в искусство, цыган, тоскующий по хорошему воспитанию, художник с нечистой совестью. Ведь это бюргерская совесть заставляет меня в занятиях искусством, во всем из ряда вон выходящем и гениальном видеть нечто двусмысленное, глубоко подозрительное, вызывающее опаску. Отсюда и моя нежность, граничащая с влюбленностью, ко всему примитивному, простодушному, утешительно нормальному, заурядному и благопристойному.

 

Я стою между двух миров, ни в одном не чувствуя себя дома, и потому мне приходится круто. Вы, художники, называете меня обывателем, а обыватели хотят меня арестовать… Я же толком и сам не знаю, что больше меня огорчает. Бюргеры глупы; но вам, поклонники красоты, обвиняющим меня во флегме и в отсутствии возвышенной тоски, не плохо было бы понять, что существует творчество столь глубокое, столь предначертанное и роковое, что нет для него ничего сладостнее и желаннее, чем блаженная обыденность.

 

Я восхищаюсь холодными гордецами, что шествуют по тропе великой, демонической красоты, презирая человека, но не завидую им. Ведь если, что может сделать из литератора поэта, то как раз моя бюргерская, обывательская любовь к человечному, живому, обыденному. Всё тепло, вся доброта, весь юмор идут от нее, и временами мне кажется, что это и есть та любовь, о которой в Писании сказано, что человек может говорить языком человеческим и ангельским, но без любви голос его все равно останется гудящей медью и кимвалом бряцающим.

 

Сделанное мною – ничто, самая малость, все равно что ничто. Я добьюсь большего, Лизавета,– обещаю Вам. Сейчас, когда я пишу, ко мне в комнату доносится рокот моря, и Я закрываю глаза. Я вглядываюсь в неродившийся, еще призрачный мир, который требует, чтобы его отлили в форму, упорядочили, вижу толчею теней, отбрасываемых человеческими фигурами, эти тени машут мне – воплоти и освободи нас! Среди них есть трагические, есть Смешные, есть и такие, в которых представлено, то и другое,– к ним я привержен всей душой. Но самая глубокая, тайная моя любовь отдана белокурым и голубоглазым, живым, счастливым, дарящим радость, обыкновенным.

 

Не хулите эту любовь, Лизавета: она благодатна и плодотворна. В ней страстное ожидание, горькая зависть, малая толика презрения и вся полнота целомудренного блаженства».

Страницы:
1 2
Вам понравилось? 10

Рекомендуем:

Снег, город и любовь

Юлич

Возвращенный рай

Не проходите мимо, ваш комментарий важен

нам интересно узнать ваше мнение

    • bowtiesmilelaughingblushsmileyrelaxedsmirk
      heart_eyeskissing_heartkissing_closed_eyesflushedrelievedsatisfiedgrin
      winkstuck_out_tongue_winking_eyestuck_out_tongue_closed_eyesgrinningkissingstuck_out_tonguesleeping
      worriedfrowninganguishedopen_mouthgrimacingconfusedhushed
      expressionlessunamusedsweat_smilesweatdisappointed_relievedwearypensive
      disappointedconfoundedfearfulcold_sweatperseverecrysob
      joyastonishedscreamtired_faceangryragetriumph
      sleepyyummasksunglassesdizzy_faceimpsmiling_imp
      neutral_faceno_mouthinnocent
Кликните на изображение чтобы обновить код, если он неразборчив

Наверх