Жан Жене

Богоматерь цветов

Аннотация
Первый роман Жана Жене, который принес автору всемирную известность. Герои, обитатели низов парижского общества, имеют реальных прототипов. Роман раскрывает историю жизни Дивины, трансвестита-проститутки, который в начале романа умирает от туберкулёза и в конечном итоге причисляется к святым.

     Как-то вечером на бульваре она повстречала Сека Горги. Большой негр,  с сияющим  лицом,  хотя  и  был  всего  лишь  тенью Архангела  Гавриила, искал приключений.

     Он был одет в  серый  костюм  из гладкой шерсти, который плотно облегал его плечи и бедра, а пиджак выглядел еще более бесстыдно, чем слишком тесное трико, которым танцовщик Жан Борлен обтягивал свои круглые яйца.

     Розовый   галстук,  шелковая   кремовая  рубашка,   золотые   кольца  с поддельными  или  искусственными (какая разница!) бриллиантами на пальцах  с удивительно  длинными   ногтями,  темными,  а  у  основания  -  белыми,  как расколотые  прошлогодние  орехи. Дивина  тотчас снова превратилась  в Дивину девятнадцатилетнюю, потому что  у нее возникла смутная наивная надежда, что, будучи черным, рожденным в жарких  странах, Горги не заметит ее старости, не рассмотрит морщины и парик. Она сказала:

     - О, кого я вижу! Как я рада! Он рассмеялся:

     - Да, ну а как ты?

     Дивина  прижималась  к нему.  Он держался прямо,  но  чуть  откинувшись назад,  неподвижный и  крепкий,  в  позе мальчика, с портфелем  наизготовку, собирающегося помочиться в  пустоту  или, еще,  - в позе, в какой  Лу  нашел Альберто  - в позе  колосса Родосского,  в той мужественной позе часовых,  с расставленными ногами в сапогах,  между которыми они вбили  в землю винтовку со штыком, доходящим им почти до рта, и сжимают ее обеими руками.

     - Что поделываешь? Играешь на саксе?

     - Нет, с этим все, я в разводе. Я бросил Банджо! -- сказал он.

     - Да неужели? А она была довольно милая, эта Банджо.

     Тут добрая Дивина вопреки своему обыкновению добавила:

     - Чуть  полновата,  чуть толстовата,  но  в  общем  у  нее был  хороший характер. А сейчас?

     Горги в  эту ночь  был свободен.  Он  приходил в себя- Ему  были  нужны деньги. Дивина приняла удар, не моргнув глазом.

     - Сколько, Горги?

     - Пять луидоров.

     Ясно. Он получил свои 100 франков и пошел с Дивиной на чердак. У негров нет  возраста. Мадемуазель  Аделина  объяснила бы  нам, что  если они  хотят сосчитать,  то  запутываются  в  расчетах,  потому  что  хорошо  знают,  что родились, к примеру, в эпоху  голода,  или смерти  трех  ягуаров, или в пору цветения  миндального дерева,  и  эти обстоятельства,  смешавшись с цифрами, приводят  их к полной путанице. Горги, наш негр, был сильным и подвижным. От одного движения его спины комната тряслась; так Виллаж, черный убийца, делал в  своей тюремной камере. Мне захотелось почувствовать вновь, в этой камере, где  я  пишу  сегодня,  запах  падали,  который  негр с  гордым  видом,  как благоухание, распространял  вокруг,  и благодаря ему я  могу изобразить Сека Горги более  живо. Я уже рассказывал  о  своей  любви к  запахам. К  сильным запахам земли, туалета, бедер у арабов и особенно к запаху своих собственных газов (но не к запаху своего дерьма), запаху настолько великолепному, что  я тут  же  прячусь  под  одеяло,  собираю  в  сложенную трубочкой ладонь  свои вышедшие газы и подношу к носу. Они открывают мне тайные сокровища, счастье. Я вдыхаю. Я глотаю их. Я чувствую,  как они почти плотные,  твердые проходят через  мои ноздри.  Но восторгает меня  лишь запах моих газов, а запах газов самого прекрасного  мальчика  наводит на меня ужас, достаточно даже, чтобы я засомневался  в том,  от кого исходит запах, от меня или от другого, чтобы я уже не стал его пробовать. Итак, когда я узнал его, Клемент Виллаж  наполнял камеру запахом  более сильным,  чем  сама  смерть. Одиночество  сладко.  Оно горько. Считается, что голова в  нем должна освобождаться  от  всех  прошлых записей, истощение, предшествующее очищению, но  вы хорошо  понимаете, читая меня, что здесь  нет  ничего подобного.  Я был в  отчаянии. Негр мне немного помог.  Казалось, что его  сверхъестественной сексуальной силы хватит, чтобы успокоить меня. Он был сильным, как море. Его сияние успокаивало лучше любых лекарств. Его присутствие действовало завораживающе. Я спал.

     В  руках он вертел солдатика, у которого глазами были две ферматы [26], нарисованные  моим  пером  на гладком розовом лице; с  тех  пор  я  не  могу повстречать небесно-голубого  солдата, чтобы тут  же не  представить его  на груди негра, и не  почувствовать дразнящий  запах отвердевших газов, которым вместе с  его  запахом воняла камера.  Это было в другой французской тюрьме, где коридоры,  длинные, как в королевском дворце, прямолинейные,  строили  и ткали геометрию, по  которой  скользили маленькие  по сравнению  с размерами коридоров, в войлочных туфлях, скрюченные заключенные.  Проходя мимо дверей, я  на  каждой читал табличку с указанием категории ее обитателя.  На  первой было:

     "Заключение", дальше: "Ссылка", на остальных: "Каторжные работы". Тут я испытал потрясение. Каторга материализовалась у  меня на  глазах. Она переставала  быть  словом  и становилась  плотью.  Я никогда  не доходил до  конца  коридора,  потому  что он  казался мне концом света,  концом  всего,  тем  не  менее  он  посылал мне сигналы,  и не  было сомнения, что я дойду и до  конца коридора. Мне кажется, хотя я и  знаю, что это не так, что там на  дверях написано: "Смерть",  или, может быть, что еще хуже: "Смертная казнь".

     В  этой  тюрьме,  не буду  называть  ее,  у  каждого  заключенного  был маленький двор, где  каждый кирпич стены  содержал послание  другу:  "П.В.Ж. [27] от Себасто - Жако дю Тополь передает П.Н. [28]Люсьену де ля Шапель", призыв, посвящение  матери или  позорный столб:  "Поло  из бара  "У Джипса" -доносчица." Именно в этой тюрьме раз  в  году старший надзиратель в качестве новогоднего подарка вручал каждому пакетик крупной соли.

     Когда я вошел в камеру, большой негр  раскрашивал в голубой цвет  своих оловянных солдатиков, самый  большой из  которых был  меньше его мизинца. Он брал их за ляжку, как когда-то Лу-Дивина  хватала лягушек, и  покрывал слоем голубой  краски, затем ставил на пол, где они  сохли  в мелком  раздражающем беспорядке, к которому негр добавлял новых, приставляя их похотливо вплотную одного к  другому,  ведь и  в нем одиночество возбуждало похоть. Он встретил меня  улыбкой, отчего  у  него на  лбу  появилась  складка. Он  вернулся  из централи Клевро,  где  провел пять  лет, и уже год ожидал здесь отправки  на каторгу.  Он  убил  свою  женщину, а потом посадил ее  на подушку из желтого шелка в  зеленый  цветочек  и  заложил кирпичами,  придав  сооружению  форму скамьи.  Он  огорчился,  узнав,  что я не  помню эту  историю, о  которой вы наверняка  читали в  газетах. Раз уж это несчастье  разбило его жизнь, пусть оно послужит его славе, ведь нет ничего  хуже,  чем быть Гамлетом и  не быть принцем: "Я Клемент, - сказал он -Клемент Виллаж."

     Своими  большими  руками  с   розовыми  ладонями  он,  словно,  истязал оловянных  солдатиков. Его  круглый лоб без  единой  морщинки, как у ребенка (лоб "мульерически [29], сказал бы Галь) низко склонялся над ними.

     - Я делаю пехотинцев.

     Я научился раскрашивать их. Они заполонили всю  камеру. Стол, этажерка, пол были покрыты этими крошечными  воинами, холодными и твердыми, как трупы, со странной,  из-за  их  многочисленности  и нечеловечески  малых  размеров, душой.  Вечером  я расталкивал их  ногой,  укладывался  на  своем тюфяке  и, окруженный ими, засыпал. Как обитатели Лилипутии, они связали меня, и, чтобы высвободиться, я подарил Дивину Архангелу Габриэлю.

     Днем мы  с негром работали  молча.  Однако  я был уверен, что  рано или поздно  он расскажет мне  свою историю.  Я не люблю историй  такого рода.  Я невольно думаю о том, сколько раз рассказчик уже повторял ее, и мне кажется, что  она доходит до меня, как одежда, которую носили до тех пор,  пока...  В конце концов, у  меня есть  свои истории. Те, что бьют из моих глаз. У тюрем есть свои  собственные  безмолвные истории, и  у тюремщиков, и даже у пустых оловянных солдатиков. Пустых! У одного солдатика отломалась нога, и в культе оказалась  дыра.  Это  доказательство   существования  их  внутренней  жизни одновременно обрадовало  и расстроило  меня. Дома  у  нас был  гипсовый бюст королевы  Марии-Антуанетты. Пять или  шесть  лет  я жил  рядом,  не  обращая внимания на  него,  пока  однажды гипсовый шиньон бюста чудесным  образом не оказался разбитым,  и я увидел, что бюст  полый.  Мне нужно  было прыгнуть в пустоту,  чтобы ее увидеть. Зачем мне эти истории  негров-убийц, когда такие тайны  -  тайна  "нет"  и тайна  "ничего,"  -посылают  мне  свои  сигналы  и открываются, как в деревне они открылись Лу-Дивине. Церковь сыграла при этом роль шкатулки с  сюрпризом. Церковные  службы  приучили Лу к  великолепию, а каждый  религиозный праздник  волновал  его, потому  что он  видел,  как  из какого-то  тайника появлялись позолоченные канделябры, лилии из белой эмали, расшитые серебром скатерти, из ризницы -- зеленые, фиолетовые, белые, черные муаровые и  бархатные ризы, белые негнущиеся стихари, новые облатки. Звучали невероятные, неслыханные гимны,  и  среди них самый волнующий: Veni Creator, который поется во время свадебного богослужения.  Прелесть Veni Creator была прелестью дра [30] и восковых бутонов флердоранжа, прелестью белого тюля  (к этому   добавляются  и  другие  прелести,  например  та,   которая  особенно сохранилась в мороженщиках, и мы об этом еще поговорим), украшенных бахромой повязок для первых причастий, белых носков; я должен  это назвать: свадебное очарование. Важно сказать об этом, ведь  именно оно уносило ребенка Кюлафруа в заоблачные выси. А почему - не знаю.

 

     Священник крестообразным движением трясет кропилом над золотым кольцом, лежащим  на белой ткани  на подносе, который  он  держит перед  молодыми; на кольце остаются четыре маленькие капельки.

 

     На  влажном кропиле всегда есть капелька, как утром  на стоящем "конце" Альберто, который только что помочился.

 

     Своды  и  стены часовни  Пресвятой  Девы выбелены  известью, а  у  Девы передник голубой, как воротнички у моряков.

     Сторона,  которой  алтарь  обращен  к  верующим,  выглядит   аккуратно; сторона, обращенная к Богу -это беспорядок из пыльного дерева и паутины.

 

     Сумки сборщиц пожертвований  сшиты из обрезков розового шелка от платья сестры Альберто. Но ко всему в этой церкви Кюлафруа уже привык; только церковь соседнего селения  еще могла  бы предложить ему новый спектакль. Постепенно и она была покинута богами, которые убегали при Приближении ребенка. Последний вопрос, который он им задал, получил резкий, как шлепок, ответ. Однажды, в полдень, каменщик ремонтировал  паперть часовни. Стоявший на верхней  ступеньке стремянки, он не показался Кюлафруа архангелом, ведь этот ребенок никогда не умел принимать всерьез изображений сверхъестественных  существ. Каменщик  и  был  каменщик.  Впрочем,  красивый парень.  Вельветовые  брюки  четко обрисовывали  его  ягодицы  и развевались вокруг ног. В воротничке расстегнутой рубашки его шея била ключом из жестких волос,  точно ствол дерева  из  нежной травы  подлеска.  Дверь  церкви  была открыта. Лу прошел  под ногами стремянки, опустив голову  и глаза под небом, заполненным  вельветовыми брюками, и проскользнул на хоры. Каменщик, заметив его, ничего не сказал. Он подумал, что мальчик хочет подстроить какую-нибудь шутку священнику. Сабо Кюлафруа простучали по плитам пола до того места, где пол покрывал ковер. Он  остановился  под паникадилом  и  церемонно преклонил колени на обшитой ковром скамеечке. Манера сгибать колени и жесты его были точной копией того, что делала сестра Альберто каждое воскресенье. Он упивался их красотой. Ведь эстетическое и моральное значение поступков напрямую зависит от способностей того, кто их совершает. Я вот спрашиваю себя, что означает чувство, которое какая-нибудь глупая песенка вызывает во мне точно так же, как и признанный шедевр. Эту способность данную нам, мы ощущаем внутри себя, и она становится вполне приемлемым движением, когда мы, к примеру, наклоняемся, чтобы сесть в машину, потому что в тот момент, когда мы наклоняемся, неуловимые воспоминания превращают нас в звезду или в короля или в бродягу (а это еще один король), который  наклонялся так же и которого мы видели на улице или на экране. Когда я приподнимаюсь на носке правой ноги или поднимаю правую руку, чтобы снять со стены  зеркальце или взять с этажерки миску, эти движения превращают меня в принцессу Т., потому что я видел, как выполняла их она, ставя на место рисунок, который  только что мне показала. Священники, которые повторяют символические жесты, чувствуют,  как им  передаются свойства, но  не символа, а  первого исполнителя;  священник, который, отпевая Дивину, незаметно повторял  жесты, сопровождающие кражи или взломы,  хвастался  этими  жестами, как трофейными доспехами вознесшегося на небо гильотинированного.

     После того, как Лу зачерпнул несколько капель из кропильницы при входе, ягодицы и твердые груди Жермены привились  к  Кюлафруа, как  позже привились мускулы,  и  он  должен  был  носить  их по тогдашней  моде.  Затем,  приняв соответствующую позу, он  шепотом помолился, делая акцент на поклонах головы и благородной медлительности  крестного  знамения. Тьма  звала его  из  всех углов хоров,  из  всех кресел в алтаре. Маленькая лампа светилась; в полдень она  искала  человека. Каменщик,  который насвистывал  под  портиком  входа, принадлежал  миру,  Жизни, а  Лу,  один здесь,  чувствовал себя  властителем несметных сокровищ. Ответить на призывы труб, уйти в кромешную плотную тьму. Он молча поднялся,  его сабо  ступая  перед  ним, несли  его с  бесконечными предосторожностями по пушистому ковру, и застарелый  запах ладана, ядовитый, как  запах старого  табака  в  обкуренной  трубке,  как  дыхание  любовника, притуплял страхи, новые и  мучительные,  которые  рождались  при  каждом его жесте. Он  медленно  шевелил  уставшими, вялыми, как  у  водолаза,  мышцами, онемевшими от запаха, который так отдалял мгновение, что Кюлафруа, казалось, был и  не  там и не сегодня. Неожиданно перед  ним на  расстоянии протянутой руки возник алтарь, словно Лу нечаянно сделал гигантский шаг; и он догадался о святотатстве.  Апостольские послания лежали на каменной  плите. Эта тишина была тишиной особенной, настоящей,  которую не могли  нарушить внешние шумы. Они разбивались о  толстые стены церкви подобно гнилым  фруктам,  брошенным мальчишками; и если шумы извне и были слышны, то нисколько не мешали тишине.

     - Кюла! - позвал каменщик.

     - Тес, не кричите в церкви.

     Две  реплики,  как огромная  трещина  в здании  тишины, тишины дома,  в котором  орудуют   грабители.   Двойные  занавески  дарохранительницы   были задвинуты небрежно, оставляя  щель, которая  выглядела столь же непристойно, как  и расстегнутая ширинка,  виден был торчащий маленький ключ,  на который закрывалась  дверца.  Рука Кюлафруа  была  уже на  ключе, когда  он пришел в чувство,  чтобы тут же  его вновь  лишиться.  Чудо!  Кровь должна  потечь из облаток,  если  я  возьму  одну из  них! Опрометчиво рассказанные  истории о кощунственных  иудеях,  кусающих тело и кровь Господня, истории  о  чудесах, когда облатки, падающие  с  языка ребенка, оставляют следы крови на плитах и скатертях, истории  о церковных грабителях подготовили этот  ужасный момент. Нельзя сказать, чтобы сердце Лу  забилось  сильнее, напротив - что-то  вроде прикосновения пальцев, которые в тех  местах называют пальцами  Святой Девы, уменьшило силу и размах ударов  сердца,  - или  чтобы в ушах у него  шумело: сама тишина выходила из них. Приподнявшись на цыпочках, он нашел ключ. Он не дышал. Чудо.  Он приготовился увидеть,  как гипсовые статуи  вываливаются из своих ниш и падают на него;  он  не  сомневался, что  они так и сделают; для него  самого  это  было  уже  свершившимся  фактом.  Он   ждал  проклятия  с безропотностью приговоренного к  смерти: уверенный в его неотвратимости,  он ждал  его  совершенно  спокойно.  А  значит,  он действовал уже после  тайно состоявшегося акта. Тишина (утраиваясь, учетверяясь) готова  была  разорвать церковь, сотворить  ослепительный,  божественный фейерверк.  Дароносица была там,  он  открыл  ее.  Поступок   показался  настолько  необычным,  что  ему захотелось взглянуть на  себя со стороны.  Видение чуть было  не обрушилось. Лу-Кюлафруа  схватил  три  облатки  и  швырнул их  на ковер.  Они опустились неуверенно,  планируя как листья, падающие  в  безветренную  погоду.  Тишина бросалась  на  ребенка, опрокидывала  его,  как  толпа  боксеров,  прижимала плечами к земле. Он выпустил из  рук дароносицу, с пустым звуком та упала на ковер.

     И чудо  произошло. Чуда  не было. Бог оказался пустым. Просто  дырка, а вокруг  неважно что. Красивая форма, как  гипсовая  голова Марии-Антуанетты, как солдатики, которые были дыркой с тонким слоем олова вокруг.


     Так  я и жил среди  бесконечного множества дыр в форме людей. Я спал на матрасе, на полу, потому что на единственной кровати спал Клемент, и снизу я смотрел на него,  вытянувшегося, как на скамье, как на камне алтаря. За  всю ночь  он пошевелился  только один раз: чтобы  сходить  в  отхожее место,  он совершил  эту церемонию с величайшей таинственностью.  Тайно, тихо.  Вот его история, как он мне ее рассказал. Он был из Гваделупы  и танцевал обнаженным в  Caprice Viennoise [31].  Он жил со  своей любовницей-голландкой  по имени Соня в маленькой квартирке на Монмартре. Они жили так,  как, мы  уже видели, жили Дивина  и  Миньон, то есть той  чудесной, легкой жизнью,  которая может лопнуть от малейшего дуновения, - так думают буржуа, они-то хорошо чувствуют поэзию  жизни  создателей  поэзии: негров-танцоров,  боксеров,  проституток, солдат, но они не видят, что эти жизни крепко привязаны  к земле, потому что полны  ужаса.  Майским утром  1939 года между  ними произошла  одна из сцен, обычная  для  отношений  между  сутенером  и проституткой, из-за денег. Соня заявила, что  уходит. Он  дал ей  пощечину.  Она завопила. Она  обругала его по-немецки, но дом был населен людьми воспитанными и тактичными,  и никто не услышал. Тогда  она решила достать  свой чемодан, спрятанный под кроватью, и стала  молча наспех  засовывать туда свое белье. Большой негр подошел к ней.

Руки в карманах. Он сказал:

     - Соня, брось.

     Возможно, во  рту у  него была  сигарета. Она  продолжала  запихивать в чемодан шелковые чулки, платья, пижамы, полотенца.

     - Соня, брось!

     Она  не отвечала. Чемодан  стоял  на кровати-Клемент  толкнул  на  него любовницу.  Она  покачнулась  и,  падая назад, ногами в  серебристых  туфлях угодила ему прямо по  носу. Голландка тихонько вскрикнула. Негр взял ее  под мышки,  и, подняв,  как  манекен, головокружительным,  блистательным жестом, сделал пол-оборота вокруг себя и разбил ей голову  о спинку маленькой медной кровати.  Клемент  пересказывал  мне  все  это  со  своим  мягким креольским выговором, в котором отсутствует звук "р", растягивая концы фраз.

     -  Понимаешь, миссие  Жан, я стукнул ее головой, ее голова  разбилась о медную кровать.

     Пальцами он  сжимал солдатика, симметричное лицо  которого не  выражало ничего, кроме тупости, и  производило впечатление неловкости, какое остается от  примитивных  рисунков,  которыми заключенные  украшают  стены  в тюрьме, рисуют на полях библиотечных  книг и на собственной груди,  когда собираются сделать татуировку,  на  этих рисунках  профили изображены  с  одним  глазом анфас.  Наконец,  Клемент  рассказал  об   ужасе,  в  который  его  повергло продолжение драмы: солнце, говорил  он, светило в окно квартирки, он никогда раньше не замечал этого  качества  солнца:  недоброжелательности.  Оно  было единственным  живым  предметом.  Солнце  было не  столько зрителем,  сколько торжествующим свидетелем, коварным,  важным,  как свидетель (свидетели почти всегда  бывают свидетелями обвинения), завистливым как  актриса, которой  не дают ведущей  роли. Клемент растворил  окно, и ему  показалось, что  этим он публично   сознался  в  преступлении;  улица   толпой  входила  в   комнату, переворачивала  вверх дном  порядок  и  беспорядок  трагедии,  чтобы  в  ней поучаствовать.  Эта фантастическая  атмосфера  продержалась  в  комнате  еще некоторое время. Негр высунулся в окно, в самом конце улицы он  увидел море. Не знаю, возможно, пытаясь воссоздать  состояние души преступника, который с ужасом  постигает  гибельные  последствия  своего поступка, я  тайно пытаюсь найти наилучший способ (который лучше всего подходит моей  натуре) для того, чтобы не поддаться ужасу, когда в моей жизни настанет подобный момент. Затем способы  избавиться  от   Сони   вдруг   представились   ему,   все  вместе, .переплетаясь,  прижимаясь друг  к другу, предлагая  себя на  выбор,  как на лотке. Он не помнил, приходилось ли ему слышать о замурованном трупе, однако это средство показалось ему намеченным еще прежде, чем он выбрал его. "Итак, я закрыл дверь на ключ.  Положил ключ в  карман. Я снял чемодан с кровати, я приготовил постель. Я уложил Соню. Это было глупо,  миссие Жан, держать Соню там. Кровь  запеклась  у  нее  на  щеке."  Именно  тогда он начал эту долгую героическую  жизнь,  которая продлится целый день.  Мощным  усилием воли  он заставил себя  отрешиться  от  обыденности,  удерживая  свой дух  в  области сверхъестественного, где он  был богом, создающим одним мановением  руки тот странный  мир,  в котором  поступки  его  были  неподконтрольны  морали.  Он преобразился. Он сделался генералом, священником, жрецом, служителем культа. Он навел порядок, отомстил, совершил жертвоприношение, даровал, он не убивал Соню.  С  каким-то  невероятным  чутьем  он  использовал  эту  уловку, чтобы оправдать свой поступок.  Люди с  больным воображением,  должно быть, взамен наделены этой прекрасной  и поэтичной возможностью:  отрицать  наш мир и его ценности, чтобы воздействовать на него с царственной легкостью. Как человек, который  перед  тем, как  впервые  войти  туда,  преодолевает  страх  воды и пустоты, он  глубоко  вздохнул и,  решившись  на  максимальную сдержанность, сделался  бесчувственным  и  безучастным.  Непоправимое  свершилось,  и  он, смирившись и  привыкнув к этому, принялся за поправимое. Как снимают пальто, он   избавился  от  своей  христианской  души.   Он  освятил  свои  действия благодатью,  которая  не  имела  никакого  отношения  к   Богу,  осуждающему убийство. Он закрыл глаза своему рассудку. Весь день,  как бы автоматически, его тело подчинялось  приказам мира потустороннего. Это был  не столько ужас от  свершившегося  убийства,  он  боялся трупа. Ему  внушала  робость  белая покойница, в то время как  черная смутила бы его  меньше.  Итак, он вышел из квартиры, тщательно запер ее и в первом часу этого дня направился на стройку за десятью  килограммами  цемента.  Десяти  было  достаточно.  В  отдаленном квартале  на  бульваре Севастополь  он  купил  мастерок.  На  улице  в  него вернулась  его человеческая душа, он вел себя, как человек, вкладывая в свои поступки самый  заурядный смысл:  ему  надобно возвести небольшую стенку. Он купил  пятьдесят  кирпичей, приволок  их на соседнюю  улицу и оставил там на взятой напрокат тележке. Был уже полдень. Оставалось лишь занести кирпичи  в квартиру. Он сделал десять заходов от  тележки до своей квартиры, каждый раз перенося  по пять-шесть  кирпичей,  прикрыв  их  сверху плащом.  Когда  весь строительный материал был сложен в комнате,  он вернулся в свои эмпиреи.  Он открыл мертвую, теперь он был один. Он  положил ее у стены камина, собираясь замуровать ее стоя, но труп уже окоченел и скрючился. Он попытался разогнуть ноги, но те одеревенели и не гнулись. Кости затрещали, как петарды; тогда он оставил ее на корточках у  стены и начал работу. Гениальное произведение  во многом  зависит от помощи обстоятельств и  создателя.  Закончив свой  труд, Клемент заметил, что придал творению  на удивление точно  форму  скамьи. Это его  устраивало.  Он  работал,  как   сомнамбула,  отрешенный,  упорный.  Он отказался  заглянуть  в пропасть, боясь головокружения, того  самого,  перед которым позже, через сто страниц, не устоит Нотр-Дам-де-Флер. Он знал:  если он  заколеблется, то есть откажется от выбранного  поведения,  строгого, как стальной  прут,  за который он  цеплялся,  он погибнет.  Пропадет,  то  есть побежит в комиссариат и там зальется слезами.  Он понимал это и повторял про себя   все  время  работы,  мешая  увещевания  с  мольбами.   Пока   длилось повествование,  оловянные солдатики  быстро  мелькали в его  толстых  легких пальцах. Я слушал  внимательно. Клемент был красив. Вы знаете, из Пари-Суар, что он  был убит  во время бунта в  Кайенне. Но он был красив.  Возможно, он самый красивый  из  всех  негров, каких я когда-либо  видел.  Как же  я буду лелеять в памяти образ, который я с  его помощью составлю из  Сека  Горги, я хочу,  чтобы  он был таким  же красивым, нервным и вульгарным! Возможно, его судьба  прибавила ему еще красоты.  Так, незамысловатые песенки,  которые  я слушаю здесь по вечерам, доходя до  меня  через камеры и камеры каторжников, обретают особую задушевность. Его далекое рождение, его  танцы по ночам, его преступление,  наконец, были теми  элементами, которые окружали его поэзией. Его  лоб, я уже говорил, был круглым и гладким, его смеющиеся глаза украшали длинные  загнутые  ресницы.  Он был  нежным  и надменным.  Голосом евнуха он мурлыкал старые песни островов. Наконец, не знаю, при каких обстоятельствах, полиция арестовала его.

     Наступление солдатиков продолжалось, но вот  однажды мастер принес  еще одного, который был уже лишним. Виллаж сказал мне жалобно :

     - Я больше не могу, миссие Жан. Смотрите, еще один рядовой.

     С  этого  дня он стал более  молчаливым. Я знал, что он меня ненавидит, хотя и не мог понять, за что, к тому же наши товарищеские отношения от этого не страдали. Тем  не  менее  он  начал  проявлять ненависть и раздражение  в мелочах, против которых я  ничего  не мог  поделать, ведь он  был  неуязвим. Однажды  утром,  проснувшись, он  сел  в кровати,  оглядел  комнату,  полную дурацких  фигурок, валяющихся повсюду, фигурок бесчувственных и Насмешливых, как племя  зародышей,  как китайские палачи. Войско  отвратительными волнами шло на  штурм гиганта. Он почувствовал,  что шатается. Он тонул в  этом море абсурда, и своим отчаянием, как  в  воронку, увлекал  к  гибели  и  меня.  Я схватил одного солдатика.  Повсюду  на полу их были тысячи,  десятки  тысяч, сотни  тысяч! Я  держал  его, зажав  в  ''  теплой ладони,  но  он оставался холодным и бездыханным. Все вокруг  в комнате было голубым, голубая грязь в миске, голубые пятна на стенах,  на моих ногтях. Голубое, как передник  Непорочного зачатия, голубое, как эмали, голубое, как  знамя.  Солдатики поднимали зыбь, которая покачивала камеру.

     - Посмотри на меня.

     Клемент сидел  на кровати  и  время от времени вскрикивал пронзительным голосом.  Его  длинные руки поднимались  и  бессильно падали на колени  (так делают женщины). Он  плакал.  Его красивые  глаза распухли  от слез, которые стекали, падая на губы:

     "Ай! Ай!"  Но я,  когда я тут один, я помню лишь этот у гибкий  мускул, который  он погружал без помощи рук, я помню этот живой член, которому хотел бы воздвигнуть храм.  Так  же  Сек  Горги  овладел Дивиной, а Диоп,  Н'голо, Смайл, Диань - всеми прочими.

 

     С Горги Дивина быстро достигла  вершины блаженства. Он играл с ней, как кот с мышью. Он стал просто  безжалостен. Прижавшись щекой к черной  груди - парик на голове сидит крепко - Дивина снова  думает  о его сильном языке и о своем  - мягком.  В Дивине  все мягко. Однако мягкость  или твердость  - это только  свойство тканей,  более  или  менее насыщенных кровью,  и Дивина совсем не слабая. Она мягкая. То есть у нее мягкий нрав, мягкие щеки, мягкий язык, гибкий член. У  Горги  же все это жесткое. Дивину удивляет, что между  такими  различными мягкими  предметами  может  существовать  какая-то связь. Твердость же равнозначна мужественности... Если бы у Горги была всего одна твердая вещь...  ведь это  свойство ткани... Объяснение  ускользает  от Дивины, она сознает теперь только одно: "Я Вся-Мягкая".

     Итак,  Горги поселился  в  мансарде,  парящей  на  крыльях  могил,  над колоннами надгробий. Он захватил с собой белье, гитару и саксофон. Часами он играл по памяти незатейливые мелодии. Кипарисы за окном внимали  ему. Дивина не питала к Горги никакой особенной нежности, она равнодушно готовила чай, а когда сбережения стали подходить к концу, вернулась к  своему ремеслу, и это хоть  как-то отгоняло от нее скуку. Она пела. С ее губ  слетали бесформенные мелодии,  перемешивающие  нежность  и  выспренность, как  старинные  распевы -единственное, что  может взволновать, - как некоторые  молитвы, псалмы, как важные, торжественные  позы, диктуемые канонами  древних литургий, свободных от  чистого  и   богохульного смеха, -  позы,  еще  запятнанные  желаниями божественных начал:  Крови, Страха,  Любви.  Миньон пил  дешевые  аперитивы, Горги предпочитает  коктейли  из  дорогих ликеров,  зато  мало  ест. Однажды утром,  часов  в восемь, в дверь  мансарды  постучал  Нотр-Дам.  Свернувшись клубочком, Дивина лежала в благоухающей, как саванна, тени негра, беззаботно уснувшего на спине. Стук в дверь пробудил ее. Как известно, что  с некоторых пор  она  с  этой стала надевать  на ночь пижаму.  Горги продолжал  дремать. Прижавшись к его пылающему голому животу, она перелезла через него, опершись о вспотевшие, но крепкие бедра, и спросила:

     - Кто там?

     -Я.

     -Кто?

     - Черт возьми! Не узнаешь, что ли? Впусти, Дивина!

     Она открыла. Запах сказал Нотр-Даму больше, чем самый вид негра.

     - Ну,  и вонища! Да у тебя жилец... Неплохо. Ладно, мне надо выспаться, я просто падаю. Найдется место?

     Горги просыпался. Он смутился, обнаружив, что у него поднялся член, как это случается по утрам.  От природы  он  был застенчив, но белые научили его бесстыдству, и  страстно  желая  походить  на  них,  он  их  даже превзошел. Опасаясь, что его движение  покажется смешным, он не стал натягивать на себя одеяло. Он  просто подал руку  Нотр-Даму, которого  прежде не  знал.  Дивина представила их друг другу.

     - Чаю выпьешь?

     - Как скажешь.

     Нотр-Дам  присел на кровать. Он приноравливался к  запаху.  Пока Дивина готовила  чай,  он распутывал узлы  на  шнурках.  Можно  было  подумать, что обувался и разувался он в темноте. Снял пиджак  и бросил его на  ковер. Вода уже закипала. Вместе с  ботинками  он попытался стянуть и носки: ноги у него потели,  и он  боялся,  что запах почувствуется  в комнате. У него не совсем получилось, однако  ноги ничем не пахли.  Он  удерживался, чтобы  не бросить взгляд на  негра,  и думал:  "Я должен дрыхнуть рядом Снегурочкой? Может, он все-таки сползет с кровати?" Дивина была  не совсем уверена в Горги. А вдруг он  был одним из тех бесчисленных стукачей, что работают  на полицию нравов? Она не стала ни  о чем расспрашивать Нотр-Дама.  Впрочем, Нотр-Дам был таким же,  как  обычно.  Ни  в глазах, ни  в уголках  губ не  было  заметно следов усталости,  только  волосы  слегка  спутались.  Несколько  прядей спадало на глаза.  Как после  весело  проведенной  вечеринки. Он ждал  на краю кровати, уперев локти в колени и поскребывая нечесаную гриву.

     - Ну, что там с водой?

     - Кипит.

     Вода на электроплитке закипела  Дивина  заварила чай.  Приготовила  три чашки. Горги уже сидел. Он пробуждался,  медленно проникаясь окружающими его предметами  и  существами,  и  прежде  всего  самим  собой.  Он  ощущал свое существование. Он излучал несколько робких мыслей: тепло, незнакомый парень, у меня поднялся  член, чай, пятна на  ногтях (лицо американки, не пожелавшей пожать руку одному из  его  приятелей), десять минут девятого. Он не помнил, чтобы  Дивина рассказывала ему об этом незнакомце.  Всякий раз, когда Дивина говорила о нем, она  говорила  "друг", потому  что  убийца просил никогда не называть его Нотр-Дам-де-Флер при  незнакомых. Впоследствии это уже не имело никакого значения.  Горги снова  смотрит на  него. Чуть сзади он  видит  его профиль и затылок. Это как раз та голова,  что приколота к  стене английской булавкой. Но в жизни он кажется лучше, и Нотр-Дам, чуть повернувшись к нему:

     -  Слушай,  приятель,  уступи мне  немного места. Я всю ночь не сомкнул глаз.

     - Ради бога, старик. Я уже встаю.

     Как известно, Нотр-Дам никогда  не извинялся. Не то, чтобы все были ему чем-то  обязаны, просто все, что случалось, должно  было случиться неизбежно (и случалось  .в порядке очередности),  - и  лично ему ничего не полагалось, никакого  особенного внимания, никаких знаков почтения,  так что все в конце концов происходило в соответствии с единственно возможным порядком.

     - Дивина, подай мне брюки, - сказал негр.

     - Подожди, выпей чаю.

     Дивина  протянула по чашке  ему  и Нотр-Даму. И снова  начинается жизнь втроем  в мансарде,  нависшей  над мертвецами,  срезанными  цветами, пьяными могильщиками, таинственными призраками, разорванными солнцем. Призраки – это не дым  и не  пар, густой  и непроницаемый: они прозрачны,  как  воздух.  Мы проходим  сквозь  них  днем,  чаще  всего  днем.  Иногда  они  вдруг   четко прорисовываются  в наших  чертах, на  ноге, скрещивают свои  бедра с нашими, проявляются в  одном  из  наших  жестов.  Много  дней  Дивина провела с  тем бесплотным прозрачным  Маркетри, который бежал  вместе  с Нотр-Дамом и довел его до  безумия  -  почти прикончил; проходя  сквозь его  призрак,  Нотр-Дам всегда  увлекал  в  своем  движении  искрящиеся  лохмотья, неприметные глазу Миньона  и  его  большого  друга (может  быть, желая сказать "хороший друг", однажды он сказал "милый друг").  Он берет сигарету. Но это Маркетти щелчком исподтишка выбивает ее из пачки. То здесь, то там лохмотья призрака Маркетти цепляются  за Нотр-Дама. Они  преображают Нотр-Дама до  неузнаваемости.  Эти призрачные лохмотья смотрятся  на  нем  неуклюже. Он и вправду выглядит, как ряженый, какими бывают только крестьяне-бедняки  на карнавале - с их нижними юбками, шалями, митенками, ботинками на пуговицах и с каблуком а' 1а Людовик XV, капорами, косынками, которые они хранят в бабушкиных и сестриных шкафах. Нотр-Дам-де-Флер  понемногу обрывает лепестки своего  приключения. Реального или  мнимого? И то  и другое.  Вместе с Маркетти они взял  сейф,  скрытый  в письменном  столе.  Обрезая  электропровод,  соединяющий  его со  звонком  у сторожа,   Маркетти   (красивый   тридцатилетний   корсиканец,  чемпион   по греко-романской борьбе) прикладывает палец к губам и говорит:

     - Вот он и затих.

     Сидя на корточках, скорее  всего, на коврике, они будут искать шифр – и найдут  его, прежде  безнадежно запутавшись в  сочетаниях,  перемешавших  их возрасты, волосы, безусые лица их любимых, кратные и множители. Наконец, эта путаница выстроилась в  круглый  витраж, и дверца столика  приоткрылась. Они положили в  карман  триста тысяч франков  и кучу  фальшивых  бриллиантов.  В машине, на марсельском шоссе (даже если нет намерения уехать, после подобных дел  всегда  едут  в  порт.  Порты  находятся  на   краю  света),  Маркетти, единственно  по  причине собственной нервозности, ударил Нотр-Дама в  висок, разбив его до крови  своей  золотой печаткой. Потом (Нотр-Дам  узнал об этом позже, из признания, сделанного  Маркетти одному малому)  его дружку  пришла мысль уложить его из  пистолета. В Марселе, после  дележа,  Нотр-Дам доверил ему всю добычу;

     Маркетти бежал, бросив юношу.

     - Сволочь он, а, Дивина? Как ты думаешь?

     - Ты был безумно в него влюблен, - сказала Дивина.

     - Ты, наверно, спятила.

     И  все  же  Маркетти  был красив.  (Нотр-Дам  рассказывает  о  свитере, который, точно бархат, облегал его торс; он прекрасно чувствует,  что в этом сокрыто  неотразимое   очарование.  Железная  рука  в  бархатной  перчатке). Светловолосый  корсиканец  с   глазами...  голубого  цвета.  Борьба  была... греко-романская.  Печатка...  золотая.  По виску  Нотр-Дама  текла  кровь. В сущности, он  был обязан  жизнью  тому, кто, только что  прикончив его,  его воскрешал. Маркетти  своей милостью  повторно рождал  его на свет.  Потом, в мансарде,  Нотр-Даму становится и  грустно и весело вместе.  Словно он  поет песню смерти на мотив  менуэта.  Дивина слушает.  Он  говорит, что Маркетти, попавшись,  будет сослан. Отправится в  ссылку. Нотр-Дам точно не знает, что такое ссылка, лишь однажды он слышал, как  какой-то парень сказал, говоря  о судьях: "Эти круто засылают", но он подозревает,  что это будет ужасно.  Для Дивины же, которая знает тюрьмы и их задумчивых гостей, ясно, что Маркетти - она объясняет это Нотр-Даму -  исполнит обычный  обряд, возможно,  тот,  что

исполнил один смертник: всю  ночь  -  от заката  до рассвета того дня, когда голова его скатилась в опилки, - он распевал все песни, какие знал. Маркетти будет  петь голосом Тино  Росси. Он сложит свои  пожитки. Отберет фотографии своих  самых  красивых любовниц. Фотографию  матери. Обнимет мать  в комнате свиданий. Уедет.  А потом  будет море, то есть  чертов островок, чернокожие, заводы, на  которых  делают ром,  кокосовые орехи,  колонисты  в панамах.  И красавец  побег! [32]  Побег  будет прекрасен! Маркетти будет прекрасен! Эта мысль способна  так растрогать  меня,  что я  готов  заплакать от  нежности, припав  к его восхитительным  мышцам, покорным мышцам других  тварей. "Кот", борец, завоеватель сердец, станет королевой каторги. На что сгодятся там его греческие  мышцы? Его будут  звать Блуэттой [33], пока не прибудет  прохвост помоложе. Но нет же. Может быть, сам Господь смилостивился над ним? Отправка в Кайенну теперь запрещена  указом. До конца  своих дней ссыльные остаются в массивных централах. Нет больше шанса,  надежды на побег.  Они умрут в тоске по этой родине -  их  настоящей  родине,  которую они никогда не видели  и в которой  им  отказывают.  Ему  тридцать  лет.  До  скончания  века  Маркетти останется меж четырех белых стен, и,  чтобы не  сдохнуть с тоски,  он в свой черед будет выдумывать себе жизни, им непрожитые, без надежды  когда-либо их прожить.  Надежда  умрет.  Роскошные  жизни,  которые  заключены  в  камере, напоминающей по форме игральную кость. Это радует меня. Пускай этот спесивый и красивый "кот" в свою  очередь узнает муки, которые суждены  слабакам.  Мы призываем все свои способности, чтобы сочинить себе самые блистательные роли в  самых  роскошных жизнях; мы  выдумываем  их такое множество, что  нам  не хватает  сил на  то, чтобы  их  исполнить, и если  бы  какая-нибудь  из  них случайно осуществилась, то мы не обрели бы счастья,  так как истощили в себе сухое наслаждение - многократно вызывая в себе воспоминание о его призраке - от тысячи возможностей обрести славу и богатство.  Мы пресыщены. Нам  сорок, пятьдесят, шестьдесят лет; нам по силам  лишь растительное существование, мы пресыщены.  Твоя очередь,  Маркетти. Не изобретай  способов  сколотить  себе состояние, не ищи надежного пути для провоза контрабанды, не выдумывай новой хитрости (все они затасканы, крайне  затасканы), чтобы обманывать  ювелиров, умыкать девушек, усыплять  священников, сдавать фальшивые карты,  потому что если  тебе не хватит смелости на попытку бежать,  смирись с тем, что однажды сорвешь куш (не уточняя до конца, чем он  может быть), который позволит тебе навсегда  уйти  от дел,  и наслаждайся этим, как  можешь,  в  глубине  своей камеры. Ибо я ненавижу вас от любви.

 

Дивинариана

(продолжение)

 

     Несмотря  на  все отвращение, которое  вы, быть  может,  к ней питаете, Дивина   по-прежнему   королева   бульвара.   Какой-нибудь  новенькой   (лет пятнадцать), плохо  одетой  и  не обращающей внимания  на подмигивания в  ее сторону, "кот", легонько толкнув ее, скажет: - Она - Дивина; ты - оборванка.

 

     Дивину видели  на  рынке  около восьми  утра. С  авоськой  в  руке  она приценивалась к овощам, фиалкам, яйцам.

     В тот же вечер, пять подружек за чаем:

     -  А знаете, милочки, Дивина  вышла замуж  за  Бога. Встает  с  первыми петухами, чтобы пойти причаститься, Вся-Кающаяся.

     Хор подружек:

     -- Поми-и-илуй, поми-и-луй Диви-и-ину-у!

     На следующий день:

     - Слышала, Малышка, в участке Дивину  заставили раздеться догола. У нее все тело в ссадинах. Миньон бьет ее.

     Хор подружек:

     -- У-лю-лю-лю-лю! Дивина получает взбучку!  А  Дивина  носила  прямо на голом теле  облегающую власяницу, о  чем  не подозревали ни  Миньон,  ни  ее клиенты.

 

     Какой-то  тип  разговаривает  с  Дивиной  (это  солдат,  который  хочет вернуться на службу):

     - Нет денег на жизнь. Что делать? Дивина:

     - Работать.

     - Работу сразу не найдешь.

     Он искушает Дивину и настаивает:

     - Ну, что?

     Он надеется, что она скажет или подумает:

     "Воровать". Но Дивина ответить не решилась: размышляя о своих действиях в подобном  случае,  она представляла,  как своими скудными крохами кормит с ладони птиц, и думала: "Просить милостыню".

 

     Дивина:

     - Мы видели  велосипедистов, которые  насвистывали  песню  и, увитые ее гирляндами, стремительно спускались  под вечер по склону небесного холма. Мы ждали их в долине, и они подлетают к нам в виде маленьких комочков грязи.

     Велосипедисты Дивины вызывают во мне первобытный ужас.

 

     Мне  любой  ценой  нужно  возвратиться в  себя, больше доверять себе. Я хотел составить эту книгу  из преобразованных  и облагороженных подробностей моей тюремной жизни, я боюсь, что они проговорятся  о моих навязчивых идеях. Хотя я и стремлюсь к сухому,  даже костлявому  стилю, я желал  бы  из глубин своей  тюрьмы  обратиться  к вам с  книгой,  исполненной цветов, белоснежных юбок, голубых лент. Нет лучшего времяпрепровождения.

     Мир живых вовсе не так далек  от меня. Я отдаляю его от себя, как могу, всеми   средствами,  которыми   располагаю.   Мир  отступает  и   становится всего-навсего  золотой точкой  в  небе  -  таком  сумрачном,  что  бездонная пропасть  между  нашим  и  другим  миром  оставляет  из реальности лишь нашу могилу. И в ней я начинаю жизнь настоящего мертвеца. Я отсекаю от этой жизни все больше  фактов, прежде всего самых мелких,  способных сразу же напомнить мне, что настоящий  мир  расстилается  в  двадцати  метрах  отсюда, прямо  у подножия стен.  Из ряда ежедневных забот я устраняю прежде всего те, которые чересчур   живо  напомнили   бы   мне,  что  они  являлись  следствием  моей принадлежности  к  определенному кругу: двойной  узел  на шнурках, например, слишком напоминал бы мне о  том,  что в  мире  я  вязал его, чтобы шнурки не распускались  при  многокилометровых  переходах,  которые я  совершал.  Я не застегиваю  ширинку  - это вынудило бы меня - вновь увидеть свое отражение в зеркале или представить себе,  как  я выхожу  из сортира.  Я  пою то,  чего никогда  не  пел  бы  там;  например,  это  ужасное  "Мы -  хулиганы,  мы  - разбойники,   бандиты..."   -   песня,  которая   с   той   поры,   как   я, пятнадцатилетний, распевал ее на улице Рокетт, приходит мне на память всякий раз,  когда я возвращаюсь в тюрьму. Я читаю  то, чего  никогда не читал бы в другом месте (и верю этому): романы Поля Феваля [34]. Я верю в тюремный мир, в  его  порицаемые  всеми  привычки. Я соглашаюсь жить в  нем, как мертвецом согласился бы  жить  на  кладбище, если  бы только я жил там,  как настоящий мертвец. Однако необходимо, чтобы отвлекало различие  не в занятиях,  а в их сути. Нельзя делать  ничего чистого, гигиеничного:  чистота и гигиена -  это свойства  земного мира.  Нужно  питаться суетой судов. Питаться грезами.  Не кокетничать  и  не  украшать  себя  новыми  украшениями,  кроме  галстука  и перчаток,  но  отказаться  от кокетства.  Не желать  быть  красивым:  желать другого.  Пользоваться другим языком.  И всерьез  считать,  что  заключен на вечные времена. Именно это  называется "сделать себе жизнь", - отказаться от воскресений, от праздников,  забыть про  погоду на улице. Я нисколько не был удивлен,  когда познакомился с привычками арестантов - привычками, ставящими этих людей  особняком  от живых - расщеплять  спички,  мастерить  зажигалки, затягиваться вдесятером одним окурком, наматывать  круги по камере  и т.д. Я думаю, что я нес эту жизнь, до поры тайную, в себе и что мне было достаточно с ней соприкоснуться,  чтобы она раскрылась для меня  извне  во  всей  своей реальности.

     Но  теперь  мне  страшно.  Меня  преследуют  знамения,  и  я  терпеливо

преследую их. Они хотят погубить  меня.  Разве по дороге в суд не видел я на террасе одного  кафе семерых моряков, изучавших расположение небесных светил сквозь  семь  бокалов  светлого  пива  за  круглым  одноногим  и,  возможно, вращающимся столиком? Затем паренька-велосипедиста, который  нес послание от бога к  богу,  зажав  в  зубах  железную нить с круглым горящим  -  бумажным фонариком,  пламя которого, подрумянивая, освещало его лицо?  Чудо настолько чистое, что он  сам не знал, что он чудо. Круги и сферы неотвязно преследуют меня:  апельсины,  шары   японского   бильярда,  бумажные  фонарики,  обручи жонглера, круглый  мяч  в руках вратаря.  Мне  нужно  будет сформулировать и обосновать целую внутреннюю астрономию.

     Страх? А что может со мной случиться  хуже того,  что  случится?  Кроме физических  страданий,  я  ничего  не  боюсь.  С моралью меня связывает лишь тонкая ниточка.  Однако мне  страшно. Разве накануне суда я вдруг  не поймал себя  на мысли,  что  ждал  этого мгновения восемь  месяцев,  сам о  том  не подозревая? Лишь в редкие моменты мне удается не поддаваться ужасу. В редкие моменты  жуткие  ощущения не сопровождают  мое восприятие существ и событий. Даже  тех - и прежде всего  тех, -которые обычно  считаются  прекраснейшими. Вчера,  в одной  из тесных  камер  Сурисьер [35],  где  ожидают  часа, чтобы подняться  в  кабинет  следователя, мы,  двенадцать человек,  стояли, плотно прижавшись друг к другу. Я был в глубине камеры, возле отхожего места, рядом с  молодым итальянцем, который с  хохотом рассказывал о своих незамысловатых похождениях. Но его  выговор, его французский привносили в речь патетическую дрожь.  Я принял его за животное, превращенное в человека. Я чувствовал, что моя  вера в  его  слова  дает ему  привилегию  внезапно, по  простому,  даже невыраженному, желанию,  превратить  меня  в  шакала,  лисицу или куропатку. Возможно,  эта его  привилегия  меня гипнотизировала. В какой-то  момент  он обменялся  несколькими наивными  и  убийственными  репликами  с  молоденьким "котом". Среди прочего  он сказал: "Я обобрал одну  женщину", как говорят  о кролике:  "Я ободрал его",  то  есть  разделал,  или как говорят:  "Сбросьте старую кожу". И еще он сказал: "Ну, директор говорит мне: "Вы просто конь  с яйцами", а я отвечаю: "Запомните,  что  кони с такими  яйцами,  как у  меня, стоят коней с яйцами, как у вас". Я размышляю о  слове "яйцо" в устах детей. Это  ужасно. Магия  ужаса  было такой,  что,  вспоминая эти  мгновения  (они говорили об игре в кости), я словно вижу этих парней висящими в воздухе, без опоры,  с ногами, оторванными  от пола, и  кричащими свои слова в безмолвии. Мне  кажется,  я так ясно  помню, что  они  висели в воздухе,  что  рассудок вопреки моей  воле  пытается  сообразить, не было ли у  них  в  распоряжении какой-нибудь штуковины,  позволившей  им приподняться,  -скрытого механизма, невидимой   пружины   под паркетом   или   чего-нибудь   еще   такого   же правдоподобного. Но  поскольку все  это было  невозможно,  мое  воспоминание блуждает в  священном ужасе грез- Страшные мгновения -  и я  ищу их, - когда нельзя созерцать без отвращения ни  своего тела, ни своего сердца. Где бы ни сталкивался  я  с каким-нибудь заурядным и внешне безобидным  происшествием, оно порождает во мне гнуснейший  ужас: будто  бы  я  труп,  и его преследует труп, которым являюсь я. Это запах параши.  Это рука смертника с обручальным кольцом на  пальце; я  вижу, как он протягивает ее в  окошко  камеры,  чтобы .взять котелок с  похлебкой,  который передает ему тюремщик: сам он остается незримым, а его рука -как рука божка из недостроенного храма,  и эта камера, где ни ночью, ни днем не гаснет свет - это сплав Пространства  и  Времени  в прихожей смерти -бессонная ночь  в ожидании боя, ночь, которая будет длиться 45 раз по 24 часа. Это  Миньон, с  приспущенными штанами, сидящий на белом фаянсовом  толчке.  Его  лицо   перекошено.  Когда   теплые  комья,  повисев мгновение, падают, волна запаха  извещает меня, что этот белокурый герой был набит  говном.  И  греза поглощает  меня  целиком. Это  блохи,  которые меня кусают; я знаю,  что  они  злые  и  кусают меня с  рассудительностью сначала человеческой, а затем - более, чем человеческой.

     Известно  ли  вам  какое-нибудь стихотворение-яд,  стихотворение-бомба, которое разметало бы мою тюрьму на венки незабудок? Оружие, которое убило бы прекрасного юношу, живущего  во  мне и вынуждающего меня давать приют целому сонму животных?

     Ласточки ютятся  у него под мышками. Они построили там гнездо из сухой земли. Бархатные гусеницы табачного цвета переплетаются  с  локонами  его волос. Под  ногами у него роятся пчелы,  а  в глубине глаз - выводки  черных аспидов.  Ничто не волнует  его.  Ничто не  беспокоит  его,  кроме маленьких причастниц, которые  подставляют священнику язык,  сложив  ладони  и опустив глаза.  Он холоден, как снег.  Я  знаю, он  очень скрытный.  Вид золота едва заставит  его  улыбнуться, но  если  он улыбается,  он  изящен,  как  ангел. Найдется  ли  бродяга,  которому  достанет  проворства,  чтобы избавить  меня   от  него  неотвратимым  ударом  кинжала?   Ему  потребуется расторопность, глазомер, полное равнодушие. И... убийца займет его место. Он возвратился сегодня утром, проведя ночь в притонах,  где, наверное, встречал матросов, девочек - рука одной из них оставила на его щеке кровавый след. Он может уходить очень далеко, но он предан, как голубь. Однажды вечером старая актриса  оставила  у  него  в  петлице цветок  камелии; я  хотел смять  его, лепестки упали на ковер (какой ковер? моя камера выложена каменными плитами) большими каплями прозрачной  теплой воды. Теперь я  едва отваживаюсь глядеть на  него:  когда мой  взгляд  пересекает  его  хрустальную плоть,  множество твердых граней рождает в ней такое  множество радуг, что я  начинаю плакать. Конец.

     Вам  это покажется  пустяком, однако  это  стихотворение  принесло  мне облегчение. Я высрал его.

 

     Дивина:

     - Постоянно повторяя себе, что я не существую, я смиряюсь,  когда вижу, что люди больше не обращают на меня внимания.

 

     Если  Миньон  растерял  связи  из-за  своих  предательств,  то  Дивина, наоборот, увеличила их число. В ее  блокноте, знаменитом своей  странностью, где  каждая  вторая  страница   была  исчеркана   хаотическими  карандашными завитками, интриговавшими  Миньона до тех  пор, пока она не  призналась, что эти  страницы  служили ей в "кокаиновые"  дни для записи  счетов,  долгов  и свиданий,  мы  читаем  имена  трех  Мимоз  (династия  Мимоз  царствовала  на Монмартре со  времени триумфов Мимозы Великой,  шуршалочки высокого полета), Королевы-Орианы,   Первого   Причастия,  Утиного  Клюва,   Сони,   Клеретты, Толстушки,  Баронессы,  Румынской  Королевы   (почему  ее  звали   Румынской Королевой? Однажды нам сказали, что она будто бы любила короля, тайно любила короля Румынии за его цыганскую внешность,  которую придавали ему его черная шевелюра и усы. Что Г будто бы  совокупляясь с самцом, представляющим десять миллионов самцов, она чувствовала, как в нее втекает сперма десяти миллионов мужчин, тогда как один член, как  мачта, возносил ее в  самый центр пылающих солнц), Сульфурозы,  Моники, Лео.  По  ночам они часто  ходили  в  маленькие тесные бары,  в атмосфере  которых  не было  веселой  непринужденности самых двусмысленных  вечеринок. В ужасе, который рождает в нас  изящнейшая  греза, они любили там друг друга. Нашу любовь отличает какая-то грустная веселость, и,  хотя в ней  больше рассудочности,  чем в любви воскресных влюбленных  на берегу, наш рассудок притягивает  несчастье. Смех здесь рождается  из драмы. Это крик боли. В одном  из этих баров: как и всегда по вечерам, у  Дивины на голове небольшая корона (как у баронессы) с поддельным жемчугом.  Она похожа на  венценосного геральдического орла, на  шее которого из-под пера его  боа проступают сухожилия.  Напротив  нее  Миньон. Вокруг, за  другими cтоликами, Мимозы, Антинея, Первое Причастие. Они  беседуют об отсутствующих подружках. Входит Юдит и до земли склоняется перед Дивиной:

     - Добрый день, мадам!

     - Дура! - вопит Дивина.

     - Die Puppe hat gesprochen [36], - говорит молодой немец.

     Дивина  разражается  хохотом.  Жемчужная  корона   падает  на  землю  и разбивается.  Следуют  соболезнования,  которым злорадство придает богатство интонаций: "Дивина развенчана!.. Великая-Поверженная!.. Бедная Изгнанница!..". Жемчужинки катятся  в  опилки,  которыми   усеян  пол,  и становятся похожими на дешевые  стеклянные бусинки - такие  уличные торговцы продают детям - а те, в свою очередь, похожи на  бусинки, которые мы изо дня в день нанизываем на километры латунной нити, после чего в других камерах из них сплетают погребальные венки - подобные тем, что устилали кладбище  моего детства  -   заржавленные,  разбитые,  распыляемые  ветрами  и  дождями,  но сохранившие  на   конце   легкой  почерневшей  латунной  проволоки  розового фарфорового  ангелочка с голубыми  крыльями. Все  педики в кабачке  внезапно преклоняют колени.  Возвышаются  только  мужчины. Вдруг  Дивина  разражается каскадом  пронзительного  смеха.  Все  навостряют  уши: это  ее  сигнал.  Из раскрытого рта она выдергивает вставную  челюсть, водружает ее себе на череп и, с запавшими губами, взволнованно, но победоносно, восклицает изменившимся голосом:

     - Черт подери, господа, все-таки я буду королевой!

     Когда я сказал, что  Дивина была создана  из чистой воды,  я должен был уточнить,  что  она  была  высечена из  слез. Но  красота  ее первого  жеста померкла  в сравнении с величием,  которое ей потребовалось,  чтобы  сделать следующий: вытащить мост из волос, вернуть его в рот и там закрепить.

     Эта пародия на королевское  коронование не была для нее пустяком. Когда она жила с Эрнестиной в доме с шиферной крышей:

     Знатное происхождение чарует. Самый  рьяный приверженец равенства, даже если он не желает с этим смириться, чувствует это  и покоряется. В отношении знатности возможны две манеры поведения: уничиженность или  надменность; обе являются  недвусмысленным признанием ее  власти. Титулы священны.  Священное окружает  и  порабощает  нас.  Оно  подчиняет  одну  плоть  другой.  Церковь священна.  Ее  неторопливые ритуалы,  отягченные золотом, подобно  испанским галионам, исполненные древнего  смысла,  далекого  от духовности, придают ей такое  же могущество на земле, какое имеют  красота и знатность.  Легкотелый Кюлафруа,  не способный  ускользнуть от этой власти, сладострастно отдавался ей, как  он отдавался бы Искусству, если бы  знал его. У знатности необычные утяжеленные  имена,  как у  змей  (такие же  сложные,  как имена  утраченных древних божеств), странные, как знаки, гербы или почитаемые животные, тотемы древних фамилий,  воинственные кличи, титулы, меха, эмали, -  гербы, которые скрепляли  их  владельцев  узами  тайны,  как  печать  скрепляет  пергамент, рукопись, эпитафию, могилу. Она  очаровывала ребенка. Ее кортеж  сквозь годы - неразличимый  и  вместе  с  тем явный,  и сущий  -суровых воинов,  конечным воплощением которых, то есть ими самими, он  себя  считал  - кортеж, смыслом существования которого было единственно достижение этого результата: бледный ребенок, пленник убогой деревушки, - вызывал в нем больше волнения, чем этот зримый кортеж, состоящий из  загорелых воинов,  во главе которых он будто бы стоял.  Однако он знатен  не был. Никто в этом  селении  знатен не  был,  во всяком  случае,  ни  на  ком  не было отпечатка  знатности. Но однажды среди чердачного  хлама   он  обнаружил  старую  историю  Капфига.  Среди   тысячи упоминавшихся в  ней имен рыцарей  и баронов  он увидел лишь  одно: Пикиньи. Девичья фамилия Эрнестины была Пикиньи. Никаких сомнений: она происходила из знатного рода. Мы приводим отрывок  из  "Конституционной  и административной истории   Франции"  М.  Капфига  (447   стр.):  "Подготовительное  секретное заседание Штатов, проведенное Марселем и эшевенами Парижа". Впрочем, вот как оно  проходило.  Жан  де  Пикиньи  вместе  с несколькими  воинами  прибыл  в небольшой замок, где содержался плененный король Наваррский. "Жан де Пикиньи был  губернатором Артуа, и  воины,  амьенские буржуа, приставили лестницы  к подножию  стены и  застали  врасплох стражу, которой  не причинили  никакого вреда...". Чтобы  выяснить некоторые подробности про эту  семью,  он целиком прочел "Историю" Капфига. Если бы в его  распоряжении имелись библиотеки, он рылся  бы  в них,  расшифровывал неразборчивые  рукописи,  -  л  именно  так возникают  пристрастия эрудитов, - но он не обнаружил  ничего,  кроме  этого островка, всплывшего из моря благородных имен. Почему же  в имени  Эрнестины не  было частицы? Где был герб? И что  представлял из себя ее Герб? Знала ли сама Эрнестина об этом отрывке и о своем  благородном происхождении? Если бы Кюлафруа был постарше и не был таким мечтательным, он бы заметил, что уголок 447-й страницы засален пальцами. Отец Эрнестины знал про эту книгу. Таким же чудесным образом  она  раскрылась  в том же месте и  показала  ему  это имя. Кюлафруа нравилось,  что знатность была скорее достоянием Эрнестины, чем его самого, и уже в этом штрихе мы могли бы увидеть знак его судьбы. Возможность быть рядом  с ней,  наслаждаться ее близостью, ее особыми милостями была ему по  душе так же,  как кому-то больше нравится  быть  фаворитом государя, чем самим государем,  или  жрецом бога,  чем самим  богом, ведь таким образом он

может обрести  Благодать. Кюлафруа не мог удержаться и не сообщить Эрнестине о своем открытии, и, не зная, как начать, он сказал ей напрямик:

     - Ты благородна. Я видел твое имя в истории Франции.

     Он иронично  улыбался,  дабы уверить ее  в  своем презрении к знати,  о тщеславии которой  напыщенно говорил школьный учитель всякий раз,  когда  мы возвращались к  событиям ночи 4 августа [37]. Кюлафруа думал, что  презрение означает безразличие.  Дети,  и  в  первую  очередь ее собственный  ребенок, вызывали  в Эрнестине  смущение  почти так же, как во  мне вызывает смущение прислуга;  она  краснеет и  думает,  что  ее разгадали;  или думает, что  ее разгадали, и  краснеет,  не знаю.  Она тоже  хотела  быть  благородной.  Она задавала тот  же вопрос своему отцу,  который  краснел  точно так же. Должно быть,  "История" находилась  в  семье  давно, играя  в  какой-то  мере  роль дворянской грамоты,  и,  может  быть, именно Эрнестина,  измученная  слишком богатым воображением, превращавшим ее то в несчастную графиню, то в одну или сразу нескольких маркиз  с тяжеловесными гербами и коронами, отправила книгу на чердак,  подальше от себя, чтобы ускользнуть от ее  чар; но она не знала, что, помещая ее у себя над головой, она никогда не сможет избавиться от нее, ибо единственным  по-настоящему  действенным  средством было  закопать ее  в землю, или же утопить, или сжечь. Она  не ответила, но если бы он мог читать в  ее душе, Кюлафруа увидел бы там  опустошения,  произведенные  единственно этой  непризнанной знатностью, в которой она не была уверена и которая в его глазах возвышала  ее над сельчанами и приезжими из города. Она описала герб. Ведь  теперь она была знакома с геральдикой. Она добралась  до Парижа, чтобы порыться в сочинениях д'Озье [38]. Там она изучила Историю. Мы уже говорили, что ученые  почти никогда не  действуют иначе, из других побуждений. Филолог не признается (впрочем, он  об  этом и не знает), что  его вкус к этимологии восходит  к поэзии (верит ли он, или смог бы поверить, но его побуждает сила плоти),  содержащейся в  слове "клавиша", где угадываются, если  ему угодно, слово  "ключ" и  слово "колено"  [39].  Узнав однажды,  что  самка скорпиона пожирает  своего самца,  молодой человек становится  энтомологом,  а  другой делается  историком,  когда  прочтет,  что  Фридрих  II  Прусский  принуждал воспитывать  детей  в изоляции.  Эрнестина попыталась избежать  стыда  этого признания -вожделенного желания быть  дворянкой, - быстро сознавшись в менее позорном грехе.  Это старая  уловка: хитрость частичных  признаний. По своей инициативе  я  признаюсь  в  немногом, чтобы надежнее утаить  самое главное. Следователь  сказал моему адвокату, что  если я разыгрывал комедию, то делал это блестяще: но играл я лишь время  от времени. Я преумножил ошибки защиты, и это было прекрасно. Судебный секретарь, казалось, думал, что я симулировал простодушие -- мать оплошностей. Судья вроде бы верил  в мое  чистосердечие. Оба они ошибались. Я  действительно  указывал на компрометирующие детали,  о которых  они  сперва не  знали.  (Я  много раз повторял:  "Это  было  ночью" -обстоятельство отягчающее в моем случае, как мне сказал следователь, - но я думал  также и  о  том, что опытный преступник не  признался  бы в этом: мне нужно было  показаться новичком.  Именно в кабинете следователя мне пришло в голову сказать, что  "это было ночью", потому  что той самой ночью произошли некоторые события, которые мне  нужно было скрыть. Я уже намеревался отвести обвинение в новом преступлении, совершенном той ночью, но, поскольку тогда я не оставил никаких следов,  то и не  придавал этому значения. Позже значение проклюнулось и  стало расти -  не  знаю, почему,  -  и  я машинально  сказал "ночью", машинально, но настойчиво.  А на втором допросе  я вдруг понял, что недостаточно хорошо путал события и  даты. Я все просчитал  и предусмотрел с такой точностью, что она сбила следователя с толку. Это было чересчур ловко. Мне нужно было заботиться только  о  своем деле:  у него их  было  двадцать. Следователь же допросил меня не о том, о чем должен был бы допрашивать, если бы был проницательнее или имел больше времени, и на что я подготовил ответы, - но о деталях довольно крупных, на  которых я не останавливался, потому что не предполагал, что  следователь может о них подумать). Эрнестине не хватило времени,    чтобы    изобрести   преступление:   она   описала   герб.   "На серебряно-лазурном поле,  рассеченном на десять частей, червленый с золотыми когтями и языком лев. В нашлемнике фея Мелузина". Это был герб рода Лузиньян [40].  Кюлафруа слушал  сию  блестящую  поэму.  Эрнестина  досконально знала историю этой семьи, из которой вышли и короли Иерусалима, и государи  Кипра. Их   бретонский  замок  был  якобы  построен   Мелузиной,  но  Эрнестина  не довольствовалась  этим:  это  была  легенда,  а  ее рассудку  для ирреальных построений требовались  более  прочные  материалы. Легенда  -все  равно  что ветер. Эрнестина  не  верила в  фей  -созданий,  посланных для  того,  чтобы сбивать  с  прямой  дороги дерзких мечтателей;  волнение охватывало  все  ее существо при чтении хроник:

     "...Заморская ветвь... Герб, который воспевает..." [41]

     Она знала, что лгала. Желая  прославиться древним  происхождением,  она уступала зову ночи, земли и плоти. Она искала свои корни. Она хотела ощущать за собой могущество оплодотворяющей династической силы. Словом,

геральдические изображения впрямую прославляли ее.

     Говорят,  что  скрюченная  поза  "Моисея"   Микеланджело  была   задана компактной формой мраморной глыбы, которую он должен был  обработать. Дивине постоянно попадаются причудливые  куски мрамора, заставляющие  ее  создавать шедевры.  Кюлафруа представится такой  случай,  когда, уже после побега,  он окажется в городском саду. Он брел по аллеям, пока  в конце одной из них  не увидел, что должен  вернуться, чтобы не ступить на газон. Разворачиваясь, он подумал: "Он сделал резкий поворот", и слово  "поворот", схваченное на лету, заставило его  выполнить  легкий полуоборот.  Он  вот-вот должен  был начать танец со сдержанными, еще не продуманными до конца движениями,  существующий лишь в  замыслах, но подметка его дырявого  башмака протащилась  по  песку и произвела постыдно вульгарный звук (ибо необходимо еще отметить:

     Кюлафруа,  или  Дивина,  с  присущим  им  утонченным  вкусом,  то  есть претенциозным, куртуазным  -- ведь  мысленно  наши  герои  разыгрывают сцену влечения молодых девушек к чудовищам  - всегда в  конце концов оказывались в ситуациях,  которые им самим были отвратительны). Он услышал  звук скребущей по земле подметки.  Этот призыв  к порядку заставил его опустить голову.  Он тут же принял задумчивый  вид  и медленным шагом возвратился назад. Гуляющие по саду смотрели  на него, и Кюлафруа  знал, что они отмечали его бледность, худобу,  опущенные веки, тяжелые  и круглые, как шарики. Он еще ниже склонил голову, шаги его еще более  замедлились - настолько, что, казалось, будто он горячо взывал к кому-то, и он - не подумал, но проговорил кричащим шепотом:

     - Господи, я  - среди избранных  вами. За мгновения, в которые он делал эти несколько шагов, Господь подхватил его и поставил перед своим престолом.

     Дивина - вернемся к ней -  стояла на бульваре, прислонившись  к дереву. Здесь  не  было  никого,  кто  не  знал  бы  ее.  Три прохвоста  из  местных направлялись  в  ее  сторону.  Сперва  они шли,  посмеиваясь  над чем-то,  - возможно, над  Дивиной,  -затем поздоровались с  ней и спросили про  успехи. Дивина  держала в руке  карандаш;  она  машинально  провела  им  по  ногтям, нарисовав  сперва  какое-то неровное кружево, потом,  уже более сознательно, ромб, розетку,  листок падуба.  Негодяи  стали ей хамить.  Они говорили, что это,  верно, очень  неприятно  -  члены, которые старики...  что  в женщинах больше очарования... что они сами сутенеры... и тому подобное;  конечно, они говорили  без злобы, но их слова все  же  ранили Дивину. Ее смущение растет. Они совсем молоденькие, а ей  уже тридцать лет,  она могла  бы заставить  их замолчать одним ударом наотмашь.  Но они мужчины. Еще молодые, но с крепкими мышцами и твердым взглядом. Вот они стоят, все трое безнадежно непреклонные, как  Парки.  Щеки у Дивины  горят.  Она делает  вид,  что  всерьез  увлечена рисунком на  ногтях и ничем  больше:  "Вот  какие  слова,  -подумала  она, - заставят их поверить, что я ничуть не смущена". И, протягивая ребятам руку с выставленными ногтями, улыбаясь, говорит:

     - Я  заведу новую моду.  Да-да,  новую  моду.  Вы  увидите  - это будет премило. Женщины-мы  и женщины-другие будут заказывать  себе кружевные узоры на ногтях.  Из Персии  выпишут художников,  и они будут рисовать  миниатюры, которые можно будет рассматривать в лупу! Ах, Боже мой!

     Парни пришли в замешательство, и один сказал за всех троих:

     - Чертова Дивина. Они удалились.

     Именно  в  этом  месте  и  в  этот  день  родилась мода украшать  ногти персидскими миниатюрами.

     Дивина  думала,  что  Миньон  в  кино,  а  Нотр-Дам  изучает витрины  в каком-нибудь  большом  универмаге.  Ближе  к  вечеру Миньон  в  американских ботинках,  мягчайшей  шляпе и с золотой цепочкой на  запястье  спускался  по лестнице. Стоило ему пересечь  порог дома, как его лицо утрачивало мраморную твердость и голубоватый  стальной отблеск. Глаза размягчались настолько, что в  них  исчезал взгляд,  и  они  превращались  в  два отверстия,  в  которые проникало небо. Но при ходьбе он, как и  прежде, продолжал раскачиваться. Он шел до Тюильри и садился там в чугунное кресло.

     Невесть  откуда возникал Нотр-Дам;  он что-то насвистывал, ветер трепал его волосы. Он устраивался в соседнем кресле. Начиналось:

     - Так на чем ты остановился?

     -  Само  собой, я  выиграл  битву. Теперь  предстоят торжества. Офицеры устраивают праздник в мою честь. А я раздаю награды. А ты?

     - Ну, я...  Я по-прежнему всего-навсего король Венгрии, но ты устроишь, чтобы меня выбрали западным императором. Просекаешь? Миньон, это же клево! И я остаюсь с тобой.

     - Ну конечно, корешок.

     Миньон обнял  Нотр-Дама за шею.  Хотел  было  его  поцеловать. Вдруг из Нотр-Дама  выскочили  восемь  молоденьких  дикарей: плоские, они,  казалось, отслаивались от него, как будто составляли его  толщину, саму его плоть; они кинулись  на  Миньона,  словно  желая  его прикончить. Это  был  сигнал.  Он отпустил шею Нотр-Дама,  а сад  притих, он  (сад),  не  храня зла,  простил. Беседа императора и короля возобновилась. Нотр-Дам и Миньон накручивали Друг на  друга свои фантазии, которые сплетались,  словно мелодии двух скрипок, - так и Дивина наматывала на ложь своих клиентов свою  собственную  ложь,  так что получался некий невероятный клубок, скрученный туже, чем заросли лиан  в бразильской сельве, и  ни один из собеседников уже не был уверен  в том, что продолжает собственную тему, а не тему другого. Эти игры велись сознательно, не для того, чтобы обмануть, а для того,  чтобы  очаровать. Начинаясь в тени деревьев парка или  перед остывшим кофе  со  сливками,  они продолжались  до самого  дома  свиданий.  Там  шепотом  произносят  имя  и тайком  показывают документы, но клиенты неизбежно утопали  в той чистой и коварной воде, какой была Дивина.  Без  усилия  она  распутывала  ложь  одним  словом  или  одним движением плеча, взмахом ресниц и вызывала сладостную  растерянность, чем-то подобную  волнению,  которое  я  испытываю,  когда  читаю  книгу,  смотрю на картину, слушаю  мелодию, когда, наконец, ко  мне  приходит вдохновение. Так изящно, неожиданно, ясно и  светло  разрешается  конфликт  в  моих глубинах. Доказательством  тому  служит  душевное  умиротворение,   которое  возникает следом. Можно сравнить этот конфликт с  теми морскими узлами, которые моряки называют "бабскими".

     Как мне объяснить тот факт, что Дивине сейчас тридцать или даже больше? Ведь нужно, чтобы она была одного  со мною возраста,  чтобы я в конце концов унял  свою  потребность  говорить  о  себе,  жаловаться  и стараться,  чтобы читатель полюбил  меня!  Минуло то  время между двадцатью и двадцатью  семью годами, когда Дивина  изредка  появлялась  среди нас, ведя  сложную, зыбкую, запутанную жизнь содержанки. То было роскошное время. Она совершила круиз по Средиземноморью, затем побывала на Зондских островах: нескончаемое путешествие на белой яхте с любовником - молодым американцем, скромно гордящимся своим богатством. Когда они возвратились, причалив яхту в Венеции, Дивиной увлекся какой-то кинорежиссер. Несколько месяцев  они прожили в огромных залах полуразрушенного замка, которые скорее сгодились бы для гигантских стражников или закованных в латы всадников.

     Затем - Вена, роскошный отель, свернувшийся клубочком под крыльями черного орла. Ночи в объятиях английского лорда в  кровати с пологом и балдахином- Прогулки в лимузине. Возвращение в Париж. Монмартр и тамошние ее подружки. Визит в изящный дворец в стиле Ренессанс в обществе Ги де Робюрана. Она - владелица замка. Дивина не забывала о своей матери и о Миньоне. Миньону она посылала денежные переводы, иногда драгоценности, которые он носил один вечер и тут же продавал, чтобы оплачивать ужины своих приятелей. Возвращения в Париж, новые путешествия, и всегда жизнь среди теплой, золотистой роскоши. Роскоши такой, что мне достаточно время от времени воскрешать в памяти образы ее нежного уюта, чтобы неприятности моей жалкой арестантской жизни исчезли, чтобы я утешился; утешился при мысли, что эта роскошь существует. И поскольку мне в ней отказано, я вызываю ее в памяти с таким отчаянным рвением, что иногда (и не  раз)  я верил,  что довольно  будет  какого-нибудь  пустячного,  легкого,  неуловимого  смещения плана,  в котором я живу,  и  эта роскошь окружит  меня, станет  реальной, и по-настоящему  моей, что довольно легкого  усилия моей мысли - и  я отыщу те волшебные слова, которые откроют путь все затопляющему потоку.

     И изобретая  для Дивины самые уютные апартаменты, я располагаюсь в  них сам.

     Наконец, возвратившись, она все глубже погружается в жизнь  педерастов. Ее можно встретить повсюду,  во всех крошечных барах. Она отряхивается,  как птица  после купания, взъерошивается и уверена, что разбрасывает вокруг себя и  среди нас  лепестки  роз,  рододендронов и пионов, как в селениях девочки разбрасывали их на пути  шествия в праздник тела Господня. Самая большая  из ее  подруг  -  подруга-недруг  - Мимоза II.  Чтобы  понять,  кто  это такая, необходимо привести отрывки из "Жития Мимозы".


     Дивине:

     - Мне  нравится, когда у моих любовников ноги колесом, как у жокеев,  - так они плотнее будут прижиматься к моим бедрам, когда оседлают меня.

 

     В Тавернакле, ее подруги-педерасты:

     Одна, маркиз де?...

     - Мимоза  II попросила нарисовать герб графа де А... на своих ягодицах. Тридцать шесть поколений знатного рода на заднице; цветными чернилами.

 

     Дивина познакомила ее  с Нотр-Дам-де-Флером.  На другой  день  - добрая девочка - показала маленькую фотографию убийцы.

     Мимоза берет карточку, кладет ее на высунутый язык и проглатывает.

     - Я обожаю ее, твою Нотр-Дам, я ею причащаюсь.

     О Дивине, Первому Причастию:

     - Представляешь, Дивина ведет себя, как  великие  трагические  актрисы, она умеет  сыграть  своим  козырем. Если  лицо  дает осечку,  она показывает профиль, если  и он  летит к черту, то спину. Как Мэри  Гарден, она тихонько попердывает за кулисами.

 

     Все педерасты Тавернакля и окрестных баров, о Мимозе:

     - Это чума.

     - Дрянь.

     - Сучка, девоньки, сучка.

     - Сатана.

     - Veneno [42].

 

     Дивина с  легкостью  принимает  эту  жизнь пяденицы  [43].  Она немного пьянеет от алкоголя и  неонового света, но прежде всего от хмельных жестов и от словечек  педерастов.  "Меня с ума сводит эта жизнь по-сатанински", и она говорила "по-сатанински",  как  говорят: "волосы по-собачьи", "мушка на лице по-помпадурски",  "чай  по-русски". Отлучки Миньона  из мансарды  учащались. Бывало,  что он не появлялся несколько  ночей  кряду.  Вся "бабская"  улица, улица де ля Шарбонньер, передавала его  из рук в руки, потом он осел у одной женщины. Мы долго не увидим его.  Он уже перестал воровать с витрин и теперь позволял  себя содержать. Его массивный член умел произвести  впечатление, а кружевные руки мигом опустошали сумку сводницы. Затем настал черед исчезнуть Нотр-Даму, но его мы скоро увидим вновь.

 

     Ни гроша бы не дали ни я, ни Дивина за судьбы  всех  этих замечательных Маркетти, если  бы они не  напоминали мне  о страданиях,  пережитых  мною за время моих  славных похождений,  и если  бы  они не  напоминали Дивине о  ее беспомощности. Прежде всего,  рассказ Нотр-Дам-де-Флера словно унял нынешнее время, ибо даже  слова в устах убийцы  становятся волшебными  и  разлетаются звездными  россыпями, как  слова тех невероятно красивых  негодяев,  которые произносят слово "доллар" с правильным ударением. Но что сказать об одном из самых   странных  поэтических  феноменов:   пусть   весь   мир  --  ужасающе неприглядный, черный, как сажа, обугленный,  по-янсенистски сухой, суровый и обнаженный  мир  заводских  рабочих -  обвивают  чудеса,  каковыми  являются народные  песни,  затерянные   на   ветру,  пропетые  голосами  богатейшими, золотистыми, в алмазных блестках и шелках; и в этих песнях есть такие фразы, что  мне  делается стыдно,  поскольку  я знаю, что их  поют серьезные голоса рабочих, фразы, в которых встречаются слова вроде "изнемогает... нежность...дурман...  розовый  сад...   дворец...  мраморные  ступени...   любовницы...прекрасная любовь...  жемчуга... корона...  о,  моя  королева...  прекрасная незнакомка... золотая гостиная...  дама  высшего  света... корзина цветов... сокровище  плоти...  золотистый  закат...  мое  сердце  тебя   боготворит... усыпанный  цветами...  краски  заката... изысканный  и  розовый...",  короче говоря,  те  знаки жестокой  роскоши, которые должны кромсать  им плоть, как кинжал,  инкрустированный  рубинами.  Они  поют  их,  может,  не  очень-то и задумываясь,  насвистывают  их,  засунув   руки  в  карманы.  И  я,  бедный, стыдливый, содрогаюсь, зная о том, что самый грубый из этих  рабочих помногу раз на дню украшает себя гирляндами цветов - резеды и  роз, распустившихся; среди  великолепных,  золотистых,  алмазных  голосов  и  подобных  девушкам, простым или роскошным, пастушкам и  принцессам.  Смотрите, как прекрасны эти рабочие!  Их  тела,  искривленные машинами, наряжаются, как локомотив  перед первым рейсом, как украшаются трогательными выражениями крепкие тела  сотни тысяч встречных  пройдох, ведь народные предания, не написанные на бумаге и  потому  легкие,  легкие и летящие  из уст в уста, на |ветру, говорят о  них: "Проказник", "Разбойник", "Негодник", "Паршивец" (надо отметить, что уменьшительные суффиксы, если они относятся ко  мне или к чему-то близко меня касающемуся, волнуют меня;  даже если мне говорят "Жан,  твои волосики" или  "твой пальчик", я уже потрясен). Эти выражения,  несомненно, имеют  мелодическую связь с молодыми  людьми,  и обладают  сверхчеловеческой  красотой, очарование которой исходит из грязной грезы, - такой могущественной, что она сразу  же заставляет нас проникнуть в нее, - и мы вдруг чувствуем, что "обладаем" ею (в двух значениях слова: быть полным ею и перешагнуть через нее), обладаем ею в  такой полноте, что в этом полном обладании не остается места ни  для малейшего вопроса. Так, некоторые животные своим  взглядом  И заставляют нас тотчас же  стать обладателями  их абсолютного существа: змеи, собаки. В  мгновение ока мы "знаем" их  до такой степени, что  думаем, будто это они  - знают, и оттого  испытываем  какое-то беспокойство, смешанное  со  страхом. Эти  выражения  поют.  И  разбойники, негодяи, паршивцы, проказники  восприимчивы, как хрусталь к  пальцам, к этим мелодическим  извивам  (чьи ноты  здесь нужно было бы привести, чтобы  лучше передать их),  которые (так мне кажется, когда  я вижу, как они  проникают в песню  улиц)  выйдут  из  них  незамеченными. Но,  видя  их колыхающиеся или съеживающиеся тела, я понимаю, что  они ухватили извив и что все их существо указывает на  связь  с  ним.  Вот какой  страшный период  детства  Лу-Дивины предназначался  для  того, чтобы подсластить его горечь. После своего побега из  дома с  шиферной крышей она  оказались  в  тюрьме.  Нет  нужды приводить подробности  ареста.  Простого  полицейского  хватало, чтобы вселить  в  нее тревогу,  достойную  смертника,  тревогу,  которую  приходилось   испытывать каждому,   равно  как   каждый  человек  в   своей  жизни  познал  радостное возбуждение, сопутствующее коронованию монарха. Все дети, сбежавшие из дома, ссылаются на то, что с ними грубо обращались; им бы никто не поверил, но они так ловко умеют расцветить этот предлог новыми обстоятельствами, подлаженными  под них, под их имена и даже под их лица, словом, такими своеобразными, что все романы и хроники, повествующие о детях, украденных, незаконно лишенных свободы, опороченных, проданных, покинутых, изнасилованных, понуждаемых и истязаемых стремительно возникают в памяти, и даже самые недоверчивые по природе люди - следователи, священники и жандармы, - не говоря ничего вслух, думают: "А кто его знает?", и серные испарения, медленно  поднимающиеся с отягощенных страниц дешевых романов, баюкают, хвалят, ласкают их. Кюлафруа выдумал  историю о злой мачехе. Его отвели в тюрьму; не  по злобе, не по черствости сердца, а по привычке. Его карцер  был  сумрачен,  тесен  и обитаем. В  темном углу  закопошилась  куча грязных  одеял  и  высвободила  небольшую  головку  -черноволосую,  грязную, курчавую и улыбающуюся.

     - Ну что, приятель?

     Кюлафруа  не  видел ничего более  грязного,  чем этот карцер, и  ничего более мерзкого, чем  эта голова. Он не ответил, он задыхался. Только  вечер, принеся успокоение, сделал его доверчивее и развязал ему язык.

     - Сбежал от стариков? Молчание.

     - Можешь рассказывать. Со мной бояться нечего. Мы же с тобой мужики.

     Он  засмеялся и прищурил  свои маленькие  глазки. Когда он  обернулся к лежащему рядом  свертку в бурых  тряпках, раздался железный лязг. Что бы это значило? Было  темно.  Сквозь закрытое  слуховое окно  сияло холодное небо с вольными и подвижными звездами. И произошло чудо - как страшная катастрофа - ослепительное, словно решение  математической  задачи,  ошеломляющее  своей точностью.. Маленький злодей кокетливо приподнял покрывала и попросил:

     - Помоги мне отстегнуть ногу, а?

     У него была деревянная нога, которая крепилась к культе системой ремней и  застежек.  При виде физических  недостатков  Кюлафруа испытывал такое  же отвращение, как и при виде пресмыкающихся.

     Его охватил тот же ужас, который мешал ему прикасаться к змеям; и здесь уже не  было  Альберто, чтобы  своим присутствием, взглядом,  благословением больших  рук  сообщить   ему  заряд  веры,  сворачивающей  горы.   Мальчишка расстегнул  застежки и высвободил обрубок ноги.  Величественным  усилием  Лу одержал  верх. Он поднес руку к дереву, словно к пламени, потянул на  себя и быстро прижал протез к  груди. Теперь этот орган был живой  плотью, как рука или нога, отделенная от туловища хирургической операцией. Деревяшка  провела ночь стоя, без сна, прислоненная в углу  к стене. Маленький  калека попросил также, чтобы Лу  спел, но,  вспомнив  про Альберто,  Лу  ответил,  что  он в трауре, и  эта причина не удивила ни  одного, ни другого. Кюлафруа привел ее еще и для того, чтобы она стала ему украшением и, как черная кисея, защитила бы от холода и беспомощности.

     - Иногда мне хочется умотать в Бразилию, но  с  моей недоделанной лапой еще тысячу раз подумаешь.

     Для  хромого   Бразилия  была  островом  за  морями  и   солнцами,  где широкоплечие,  как  атлеты,  люди  с  обветренными лицами  рассаживаются  по вечерам  вокруг огромных костров, словно людские  толпы на празднике Святого Жана,  и снимают  тонкие  вьющиеся ремешки  кожуры  с  огромных  апельсинов, которые  они  держат в одной руке, длинный нож - в другой, как императоры на картинках державу и  скипетр- Это  видение  так настойчиво преследовало его, что  с  его губ слетело слово: "...солнца...". Это слово-поэма выпало из его видения  и начало  превращать его образы в  камень; ночной куб  камеры,  где кружились, словно солнца (там  же мелькали и ноги акробата в лазурном трико, исполняющего  "солнышко"  на  перекладине),   апельсины,  притянутые  словом "Бразилия". Тогда  Лу, давая  пробиться  обрывку  мысли,  жившей  в нем  уже некоторое  время, произнес: "Чего  требует  народ?"  Эту  фразу он  мысленно проговорил  однажды  вечером,  предчувствуя,  что  окажется  в  тюрьме.   Но предчувствовал ли он  это, глядя на красное дерево  туалетного столика, или, может быть,  бессознательное  восприятие соединило то  место (его комнату) и тот момент  с  этим словом  и  с  этим моментом (но что тогда  вызвало в нем воспоминание  о  комнате?), накладывая  две  мысли друг на друга  так, чтобы заставить его поверить в предчувствие?

     Дети уснули. Впоследствии они будут отданы под опеку - или  в колонию - так называемого  "Исправления  Детства".  В первый  же  день по  прибытии  в исправительный  дом Лу-Дивину поместили  в камеру. Там он провел весь  день, сидя на  корточках.  Он  был внимателен ко  всему, в  чем  предполагал тайну проклятых  детей (тех,  что  делают  на руке наколку "Горемыки").  Во  дворе маленькие  запыленные ножки в  медленном  темпе поднимали и опускали тяжелые башмаки.  В   этих  движениях  угадывался   молчаливый  хоровод   наказанных мальчишек.

     Во время паузы он услышал вот что:

     - ...из окна слесарки.

     - ...

     - Это Германец.

     - ...

     - Да, если увижу его вечером.

     - ...

     - А как же, работа такая.

     Низкий голос, который он слышал, был  приглушенным, словно свет фонарей старинных бродяг, и направлялся в одну точку рукой, сложенной, как раковина, у  губ  ребенка.  Голос  обращался  со двора к  приятелю  в камере,  ответов которого  Кюлафруа расслышать  не  мог. Может быть,  речь  шла об арестанте, бежавшем из центральной тюрьмы, находившейся  неподалеку от детской колонии. Так что колония  меркла  в лучах этих солнц  - мужчин, - сиявших  в  мрачных камерах, и мальчишки ждали, когда возраст позволит им перебраться туда же, к молодцам, которых  они боготворили, воображая, как те, дерзкие и прекрасные, нагло задираются  на  тюремщиков.  Мальчишки  ждали,  когда,  наконец, у них появится  возможность  совершить   настоящее   преступление,  которое  будет предлогом, чтобы отправиться в преисподнюю.

     В этой монастырской колонии  маленькие злодеи искусно играли роль шалунов-первооткрывателей. Их словарь был затемнен заговорщицкими выражениями, их жесты были по-лесному дикими и в то же время воскрешающими в памяти узкие  улочки, обрывки сумрака, куски стен и оград, через которые они перемахивали. Среди  этого мирка, управляя им ровно настолько, чтобы из него не вырывалось наружу ничего, кроме бесстыдной  ухмылки, двигались монахини в своих пышных, как пачки балерин, юбках.  Кюлафруа сразу же сочинил  для  них балет-гротеск.  Согласно  либретто,  все  эти Серые  Сестры -  хранительницы гиперборейских  ночей -выходили  на  монастырский двор и, словно  опьяненные шампанским,  присаживались  на  корточки,  поднимали  руки  вверх  и  трясли головой.  В  безмолвии. Затем  они вставали в  кружок и  вращались наподобие школьниц в хороводах, наконец, как  танцующие  дервиши,  вертелись по кругу, пока не падали, умирая  от смеха, в  то  время  как капеллан с  достоинством проходил в  середину с  дароносицей в  руках. Кощунство танца  -  кощунство, таящееся в самом его замысле - волновало  Кюлафруа, как взволновало бы его, если бы он был мужчиной, надругательство над еврейкой.

     Очень быстро, несмотря на свою склонность  к мечтательности, или, может быть, как  раз по причине  этой мечтательности, он  внешне  стал походить на других. Тем,  что одноклассники не принимали  его в свои игры, он был обязан дому  с шиферной  крышей,  который выставлял его принцем. Но  здесь в глазах других мальчишек он стал  всего-навсего арестованным  бродяжкой,  как  и они сами, преступником с той  лишь  особенностью - впрочем, существенной, - что прибыл издалека. Его утонченно жестокая наружность, преувеличенно непристойные жесты  и грубая речь создали ему такой образ, что и циничные, и простодушные дети признали его за своего, а он, стремясь быть добросовестным и  до конца играть  роль выдуманного персонажа, из вежливости  старался  ему соответствовать. Он не хотел  разочаровывать. Он  принимал участие в дерзких вылазках. В  компании  с несколькими ребятами - компании, организованной по образцу  настоящей банды  -  он помог совершить небольшую кражу  в  колонии. Госпожа Настоятельница, по слухам, происходила из  знаменитой  семьи.  Тому, кто выспрашивал  немного  ласки,  она  отвечала: "Я  всего лишь слуга  слуги Божия". Такой надменный пьедестал внушает страх. Она спросила у Лу, ; почему он украл, он сумел ответить лишь:

     - Потому что другие думали, что я вор.

     Госпожа Настоятельница ничего не поняла в этой детской утонченности. Он был объявлен лицемером.

     Кюлафруа, впрочем, питал к этой монахине неприязнь,  возникшую странным образом: в  день его прибытия она привела его  в  свою  маленькую  гостиную, являвшую собой кокетливо украшенную келью, и заговорила с ним о христианской жизни.  Лу  спокойно выслушал ее и должен  был ответить фразой, начинавшейся так: "В день моего первого причастия...", но оговорившись, произнес: "В день моей свадьбы...". От смущения он растерялся. У него было полное впечатление, что он совершил  неловкость. Он  покраснел, запнулся, сделал  усилие,  чтобы прийти в себя; но тщетно.  Госпожа Настоятельница глядела на него с улыбкой, которую она сама называла улыбкой  милосердия. Кюлафруа, напуганный тем, что вызвал в своей душе такой водоворот (который, достигнув илистого дна, поднял его  оттуда в платье с белым сатиновым  шлейфом и увенчанного флердоранжем), возненавидел  старуху за  то,  что та явилась причиной  и  свидетелем  этого прекраснейшего и тайного события. "Моей свадьбы!"

     Вот  какими были ночи в этом монастыре -  или колонии.  Головы исчезают под одеялами  на  неподвижных койках.  Начальник скрылся в своей  комнатке в конце  спальни.  На  полчаса  воцаряется тишина  -  тишина джунглей,  полных зловония и  каменных  чудовищ, которая словно  прислушивается  к  сдержанным тигриным   вздохам.   Согласно  ритуалу,   дети  возрождаются   из  мертвых. Приподнимаются головы, осторожные, как у змей, и такие же смышленые, хитрые, едкие и ядовитые, затем тела  целиком выбираются из коек,  даже  не скрипнув крюками. Общий вид спальни -  если смотреть сверху - не меняется. Хитроумные колонисты умеют уложить одеяла и взбить их так, чтобы казалось, что под ними покоятся  лежащие тела.  Все  происходит  внизу.  Быстро, ползком,  приятели собираются  вместе. Висячий город опустел. Стальные кресала бьют по  кремню, поджигают трут огнива и тонкие, как солома, сигареты возгораются. Они курят. Вытянувшись  под  койками,  небольшими группами  они разрабатывают подробные планы  побега,  обреченные на  неудачу. Колонисты живут.  Они  сознают,  что свободны,  и чувствуют  себя властелинами  ночи;  они  создают  королевство, живущее по  суровым законам, со  своим деспотом, пэрством, разночинцами. Над ними покоятся  белые  покинутые подвесные койки. Главное же  ночное занятие, добавляющее  ночам ощущения волшебства - это изготовление татуировок. Тысячи и тысячи ударов тонкой иглы  до крови прокалывают кожу - и самые невероятные для вас  фигуры красуются в самых неожиданных местах. Когда  раввин медленно разматывает  Тору, тайна пронизывает дрожью все  тело; то же происходит при взгляде на раздевающегося колониста. Синева, кривляющаяся  на  белой коже, придает неясное,  но  могущественное  очарование  мальчику,  которого  она покрывает,  как  чистая  и  равнодушная  колонна  становится  священной  под высеченными на ней иероглифами. Как тотемный столб. Иногда наколки покрывают их  веки, подмышки, пах, ягодицы, половой орган  и  даже подошвы. Знаки были варварскими  и исполненными  смысла,  как  и полагается  варварским  знакам: изречения,  луки, пронзенные сердца,  роняющие  капли крови,  лица  одно  на другом,  звезды,   полумесяцы,  копья,  стрелы,  ласточки,  змеи,   корабли, треугольные кинжалы, девизы и предостережения, целая пророческая и  страшная литература.

     Под койками, в магии этих занятий, рождалась, разгоралась и  умирала любовь, со всем, что обычно сопутствует любви: ненавистью, алчностью, нежностью, утешением, местью.

     Что отличало царство колонии от царства живых людей, так это перемены в символах и, в некоторых случаях, в ценностях. У колонистов был свой диалект, родственный тюремному, и,  следовательно,  особая мораль  и  политика. Режим правления, замешанный на религии, был режимом силы -покровительницы Красоты. Законы их соблюдаются всерьез: они не принимают  смеха с его  разрушительной мощью. Они выказывают редкую  склонность  к  трагической  манере  поведения. Преступление начинается с  берета, надетого набекрень. Эти законы рождены не абстрактными указами: их преподал некий  герой,  спустившийся с небес Силы и Красоты,  плоть  и  дух которого суть на самом деле от  божественного права. Впрочем, им  и не удается избежать судьбы  героев, и во дворе колонии всегда можно, среди смертных,  встретить их в чертах булочника  или  слесаря. Брюки колонистов  имеют  только  один  карман:  это  тоже  отдаляет  их  от  мира. Один-единственный карман,  слева. Вся  общественная  система  расстраивается этой простой деталью  костюма.  Их брюки  имеют всего один карман, как трико дьявола вовсе  не имеет  их,  как брюки  моряков  не  имеют  ширинки, и это, несомненно, унижает их,  как если  бы у них отняли мужскую плоть - вот о чем речь; карманы, которые играют в детстве такую большую роль, являются для нас символом превосходства над девочками. В колонии, как и на флоте - это брюки, и,  если  хочешь  быть мужчиной,  "береги портки". Меня  восхищает  смелость взрослых,  которые предназначили семинарию детству,  готовящему  себя к роли героя мечты, и так хорошо смогли распознать детали, которые сделают из детей маленьких чудовищ -злобных или ласковых, легкомысленных, блестящих, суровых, коварных или простодушных.

     Идею бежать  подсказал Кюлафруа вид  монашеских  одежд. Ему  оставалось только осуществить план,  который задумали сами эти одежды. Монахини  на всю ночь развешивали свое белье в  сушилке, а чулки и чепчики складывали в общей комнате, дверь  в  которую  и  способ ее  открыть  Кюлафруа скоро  нашел.  С осторожностью  шпиона  он  рассказал  о  своем  плане   одному  расторопному пареньку.

     - Если бы кто-то захотел...

     - Так что, бежим?

     - ...Ага!

     - Думаешь, далеко уйдем?

     -  Конечно.  Дальше,  чем  так (он указал на свою  смешную униформу), а потом можно будет собирать милостыню.

     Не  объявляйте  это  неправдоподобным.  То,  что  последует  дальше,  - неправда, и никто не обязан принимать это за чистую монету. Правда -- не мой случай. Но "нужно  лгать, чтобы быть правдивым". И даже идти дальше. О какой правде хочу я говорить? Если  я и в самом деле арестант, который разыгрывает (разыгрывает для себя самого) сцены своей внутренней жизни, то вы не станете требовать ничего, кроме игры.

     Итак, наши дети дождались,  когда настанет  ночь, благоприятная для  их предприятия, и  стащили каждый по юбке, кофте и чепчику; вот только не найдя ничего на ноги, кроме  слишком тесных туфель, они остались в своих башмаках. Из окна туалета  они  выбрались  на  темную улицу.  Было  около полуночи. В подворотне  они  быстро переоделись, помогая  друг  другу,  тщательно надели чепчики.  На  несколько  мгновений  мрак  был  потревожен шуршанием  шерсти, скрипом  булавок в  зубах,  шепотом: "Затяни  мне шнуровку... Подвинься." На маленькой  улочке  у  окна  послышались  вздохи.  Этот  постриг  в  монахини превратил город в мрачный монастырь, мертвый город, долину Скорби.

     Судя по всему, в колонии не сразу заметили  кражу одежды, потому что за целый день  никто так и не  бросился  "в  погоню за  беглецами". Шагали  они быстро. Крестьяне  не особенно удивлялись; их скорее восхищал  вид этих двух сестричек с  серьезными  лицами  - одна в башмаках с деревянными  подошвами, другая прихрамывающая, -спешивших по дороге,  мило приподнимая двумя тонкими пальчиками  три оборки тяжелых серых юбок.  Через некоторое время голод свел им желудки. Они  не  решились попросить у кого-нибудь  хлеба, но, поскольку находились на дороге, ведущей к деревне Кюлафруа, то, конечно, скоро добрались  бы туда, если бы вечером к Пьеру не подбежала, принюхиваясь, пастушья собака. Пастух, молодой и воспитанный в богобоязни, посвистел  было ей, но овчарка не послушалась- Пьер решил, что раскрыт, и дал деру, подгоняемый проворным страхом. Спотыкаясь, он добежал до ближайшей  одинокой сосны на обочине и вскарабкался  на нее. Кюлафруа забрался на другое дерево. Увидев это, собака опустилась на колени под голубым небом, в вечернем воздухе, и произнесла молитву: "Сестры, как сороки, вьют гнезда на  соснах. Так отпусти мне мои грехи, Господи!" Затем, перекрестившись, она поднялась и возвратилась  к  стаду. Она пересказала чудо о соснах своему хозяину, и  все окрестные деревни были извещены о нем в тот же вечер.

     Я вернусь к рассказу о  Дивине, но  о  Дивине в своей  мансарде,  между Нотр-Дамом,  каменным  сердцем, и Горги. Будь  она женщиной, она  не была бы ревнива. Не питая ни к кому злобы, она согласилась бы по  вечерам в одиночку ловить клиентов среди деревьев бульвара. Какое ей было  бы дело до того, что эти  два самца  проводят свои вечера вместе?  Напротив, семейная обстановка, свет абажура наполняли бы все ее существо; но Дивина  еще  и мужчина. Прежде всего она  ревнует к Нотр-Даму -  простодушному, молодому и прекрасному.  Он рискует  поддаться   очарованию   своего   собственного   имени:   Нотр-Дам, бесхитростному  и жеманному, как англичанка. Он может  спровоцировать Горги. Это проще простого. Вообразим их сидящими однажды днем в кино, бок о  бок во мраке искусственной  ночи.  - Сек, у тебя  есть платок?  При этих словах его рука ложится  на карман негра. О! Фатальный  жест.  Дивина ревнует к  Горги. Негр -  ее мужчина, а этот разбойник Нотр-Дам молод и красив.  Под деревьями бульвара  Дивина разыскивает старых клиентов, и ее терзает ужас двойной ревности. К тому же Дивина, будучи мужчиной, думает: "Мне нужно кормить их двоих вместе. Я рабыня". Она раздражается. В кино, благоразумные, как школьники (но стоит школьникам разом наклонить головы к парте, как над ними начинает витать готовая к броску безумная шалость), Нотр-Дам и Горги курят и видят лишь картины на экране. Сейчас они спокойно пойдут выпить по кружечке пива и возвратятся в мансарду, причем Нотр-Дам будет разбрасывать по тротуару пистоны, а Горги, забавляясь, щелкать их стальными краями своих ботинок так что под ногами у него, как свистки сутенеров, звучат и вспыхивают искорки.


     Они  спустятся с  мансарды втроем.  Они  полностью готовы. Горги держит ключ. У каждого во рту сигарета. Дивина чиркает кухонной спичкой (она каждый раз  подносит  огонь к  хворосту,  сложенному  для  ее  собственной  казни), зажигает свою сигарету, сигарету Нотр-Дама, протягивает спичку Горги:

     - Нет, - говорит он, - только не третьим: плохая примета. Дивина:

     - Не шути с этим: неизвестно, что к чему приведет.

     Она кажется уставшей и роняет спичку, почерневшую  и истончившуюся, как цикада. И добавляет:

     - Начнешь с простого суеверия, а потом окажешься у Бога в объятиях.

     Нотр-Дам думает: "Точно - в постели  у кюре". Вверх по улице Лепик есть маленькое  кабаре,  о  котором  я уже рассказывал: Тавернакль,  где колдуют, составляют снадобья,  гадают на  картах,  на  кофейной гуще,  расшифровывают линии на  левой руке (если ее расспрашивают, судьба склонна отвечать правду, говорила  когда-то Дивина), где красивые молодые мясники иногда превращаются в  принцесс,  одетых  в  платья  со  шлейфом.  Кабаре маленькое,  с  низкими потолками. В нем заправляет Монсеньер. Там собираются: все, но  прежде всего Первое  Причастие,  Банджо, Королева  Румынии,  Жинетта,  Соня,  Персефесса, Хлоринда, Аббатиса, Агнесса, Мимоза, Дивина. И  их кавалеры. Каждый  четверг дверца  со  штифтиком  закрывается  для  любопытных обывателей  и  случайных прохожих. Кабаре предоставлено "нескольким избранным".  Монсеньер  (однажды: "Они плачут от меня каждую ночь", говоря о взломанных сейфах, скрипевших под его ломом) играет роль тамады. Мы были как у себя дома. Фортепианная музыка. Нам прислуживали три официанта с глазами, полными лукавства, порочные и веселые. Наши мужчины играют в кости и покер. А мы танцуем. Чтобы прийти сюда, принято одеваться, как мы. Никого, кроме безумных ряженых женщин, ластящихся к молоденьким "котам". И ни одного взрослого. Грим и освещение и так хорошо изменяют внешность, но здесь любят надеть еще черные полумаски и взять в руки веер, чтобы доставить себе удовольствие узнавать друг друга по походке, взгляду, голосу, удовольствие ошибаться, примерять друг к дружке разные лица. Это место было бы идеальном для совершения убийства, такого таинственного, что перепуганные  и  охваченные паникой девочки (хотя одна из них,  исполнившись  материнской строгости, быстро  сумела бы  превратиться в стремительного и точного полицейского) и прижавшиеся  к ним с  перекошенными от  ужаса  лицами и  с  напряженными  животами мальчики-"коты"  тщетно будут пытаться понять, кто жертва, а кто убийца. Преступление в маскараде.

     Для  той  вечеринки  Дивина отыскала два шелковых  платья покроя 1900-х годов, которые она хранила, как воспоминание о великопостных четвергах. Одно из  них черное,  с  черной  оторочкой; она наденет  его, а другое предлагает Нотр-Даму.

     - Ты что, больна? А наши друзья?

     Но  Горги  настаивает,  и  Нотр-Дам  знает,  что  это  развеселит  всех знакомых,  и никто  из них  не станет насмехаться: они  уважают  его. Платье заключает  в  оболочку тело  Нотр-Дама, обнаженное  под шелками.  В  нем  он чувствует себя прекрасно. Его ноги сблизились, и покрытые пушком, даже  чуть мохнатые бедра соприкоснулись. Он  наклоняется, поворачивается, смотрится  в зеркало. Под  платьем,  которое  как  раз по  фигуре,  выделяется  его  зад, напоминая виолончель. Вставим в его растрепанные волосы бархатный цветок. Он надевает дивинины туфли из желтой кожи,  с пряжкой и на  высоком каблуке, но оборки  юбки полностью скрывают  их.  В  тот  вечер  они  собрались  быстро, поскольку  их ожидала масса  удовольствий. Дивина надела  платье  из черного шелка, поверх  нее - розовую жакетку, и взяла  веер из тюля с блестками.  На Горги - фрак и белый галстук. Далее  следует  приведенная сцена  со спичкой. Они спустились по лестнице. Такси. Тавернакль.  Портье, совсем молоденький и до  невозможности  красивый,  бросает  на них  три беглых взгляда.  Нотр-Дам ослепляет  его. Они вступают в фейерверк, вспыхивающий в шелковых  воланах и кисее, сливающихся с табачным дымом. Здесь танцуют танец дыма. Курят музыку. Пьют из уст в уста. Друзья  устраивают овацию в честь Нотр-Дам-де-Флера.  Он не  учел, что его крепкие бедра будут так сильно натягивать ткань. Вообще-то ему плевать, если кто-то видит, как  набухает его  член, но не до  такой  же степени, не перед своими приятелями.  Он хочет скрыться. Он поворачивается к Горги и, слегка розовея, показывает ему свое вздувшееся платье и шепчет:

     - Сек, куда мне это спрятать?

     Он натужно усмехается. Его глаза, кажется, полны слез, Горги не поймет, от веселья это или от огорчения; тогда он берет убийцу за плечи, прячет его, прижимает к  себе, задвигает между своих огромных  бедер выступающую  шишку, которая  вздымает шелк,  и  увлекает,  прижав к  самому сердцу, в  вальсах и танго,   которые   будут  продолжаться  до  самого  утра.  Дивине   хотелось разрыдаться от досады, ногтями и зубами разодрать  батистовые  платки. Потом это  состояние вдруг  вызвало в  ее памяти картинку:  "Она,  кажется, была в Испании-Мальчишки гнались за ней, крича "тапсоп [44]  и  бросая в нее камни. Она  добежала  до запасного пути и забралась в стоявший там вагон. Мальчишки снизу  продолжали  ее  оскорблять  и   швырять  камнями   в  дверцу  вагона. Скрючившись под вагонной полкой,  Дивина  отчаянно  проклинала  ораву юнцов, хрипя  от ненависти.  Ее грудь вздымалась; ей  хотелось вздохнуть  поглубже, чтобы  ненависть  не  задушила  ее.  Потом она ясно почувствовала, что ей не истребить этих мальчишек, не разорвать их зубами и когтями, как ей  хотелось бы, и она полюбила их. Из избытка ярости и ненависти хлынуло прощение, и она успокоилась.  Из ярости  она соглашается  полюбить  любовь,  возникшую между негром и  Нотр-Дамом. Дивина  в комнате Монсеньера. Она сидит  в  кресле; по ковру  разбросаны маски. Внизу  танцуют. Дивина  только что перерезала  всем глотку  и видит в  зеркале  шкафа, как ее  пальцы загибаются в  смертоносные крюки, словно пальцы дюссельдорфского вампира на обложках романов. Но вальсы стихли.  Нотр-Дам, Сек и Дивина покидали  бал  одними  из последних.  Дивина открыла  дверь, и Нотр-Дам совершенно  естественным  движением взял Горги за руку. Союз, на мгновение разрушенный прощаниями, восстановился так внезапно, что  обнажил  притворство  нерешительности, и  Дивина  почувствовала в  боку чувствительный  укус  выраженного ней  пренебрежения. Она умела проигрывать; она осталась сзади, делая вид, что поправляет завязку на чулке. В пять часов утра улица Лепик по  прямой спускалась  к  морю, то есть к  бульвару  Клиши. Рассвет  был  серым, немного хмельным, не слишком уверенным в себе, готовым упасть и проблеваться.  Рассвет был  тошнотворным, когда трио  было еще  в начале улицы. Они спустились.  Горги очень удачно напялил на свою курчавую голову  шапокляк, чуть сдвинув  его  на  ухо. Белая  манишка еще  сохраняла жесткость. Крупная хризантема увядала в петлице. Вид у него был веселый. Нотр-Дам  держал его за руку. Они спустились  между двумя рядами урн, полных пепла  и грязных расчесок,  урн. на которые  каждое утро падают первые косые взгляды гуляк, урн, наискось тянущихся вдоль тротуара.

     Если  бы  мне  нужно  было   поставить  театральную пьесу с женскими персонажами, я бы  потребовал, чтобы их роли исполняли  юноши, и предупредил бы  об этом публику при помощи  плакатов, висящих по обе стороны декораций в течение всего  представления.  Нотр-Дам  в платье  из  бледно-голубого  фая, отделанном  белым валансьеном, превзошел самого себя.  Он был  самим собой и одновременно своим дополнением. Я  без  ума от  травести. Порою воображаемый любовник моих тюремных ночей  - это принц (но я заставляю  его быть в рубище нищего), а порою - хулиган,  которого я облачаю в  королевские одежды; самое великое наслаждение я, быть может, испытаю в тот момент,  когда буду играть, представляя    себя   наследником    древней    итальянской    фамилии,   но наследником-самозванцем, потому  что моим настоящим  предком будет  бредущий босиком под звездным небом прекрасный бродяга, который дерзнет занять  место этого  принца Альдини. Я люблю обман. Итак, Нотр-Дам спускался по улице, как умели  спускаться только великие, самые великие  куртизанки, то есть держась не слишком напряженно и  не слишком  виляя бедрами, не ударяя ногой в шлейф, который бесстрастно  подметал серые мостовые, увлекая  за собой соломинки  и травинки, поломанную расческу  и пожелтевший лист аронника. Небо становилось чище.  Дивина отстала довольно далеко. Вне  себя от ярости, она наблюдала за ними. Ряженые негр и убийца слегка пошатывались и  поддерживали  друг друга.

Нотр-Дам пел:

     - Тарабум, дье!

     Тарабум, дье! Тарабум, дье!

     Он пел и смеялся. Его ясное, безусое лицо, с линиями и чертами, смятыми ночью веселья, танцев, суматохи, вина и любви  (шелк платья был перепачкан), подставлялось начинающемуся дню,  как  леденящему поцелую покойника. Розы  в его волосах  были матерчатыми; несмотря на это, они завяли на  латуни, хотя держались по-прежнему стойко и  походили на жардиньерку, в которой забыли сменить воду. Матерчатые розы были мертвы. Чтобы придать им более привлекательный  вид, Нотр-Дам поднял  свою обнаженную руку, и  в этом жесте убийцы было чуть больше резкости, чем в  движении,  которым  поправляла свой шиньон Эмильена  дАлансон. Он и в самом деле был похож на Эмильену дАлансон. Тюрнюр его голубого платья  (то, что  называется "ложным задом") доводил  до легкого   обалдения  большого  славного  негра.  Дивина  смотрела,  как  они спускаются к пляжу. Нотр-Дам пел среди урн. Представьте себе некую белокурую Эжени Бюффе в шелковом платье, поющую утром во дворах под ручку с  негром во фраке. Удивительно,  что  на улице не отворилось ни единого окна с заспанным лицом  торговки маслом или  ее  приятеля.  Эти люди никогда  не  знают, что происходит под  их окнами, и слава Богу. Иначе они  умерли  бы от огорчения. Белая рука  (с  грязными  ногтями)  Нотр-Дама покоилась  на предплечье Сека Горги. Прикосновение рук было таким нежным (кино сделало свое дело), что его можно  было мысленно сравнить  только  со взглядом мадонн Рафаэля,  который, быть может,  кажется столь целомудренным  лишь оттого, что несет  в себе его чистое имя, ведь  он  проясняет взгляд  маленького Товия  [45].  Улица Лепик спускалась вниз  отвесно,  как пик.  Негр во фраке  улыбался, как  улыбаются после  выпитого шампанского,  - с праздничным, то есть отсутствующим, видом. Нотр-Дам пел:

     - Тарабум, дье!

     Тарабум, дье! Тарабум, дье!

     Было прохладно.  Свежесть  парижского утра  леденила  ему  плечи, и его платье трепетало сверху донизу.

     - Тебе холодно, - сказал Горги, глядя на него.

     - Немного.

     Никто не успел опомниться, как рука Сека обняла плечи Нотр-Дама. Шедшая сзади Дивина постаралась придать  своему  лицу  и походке  такой вид, чтобы, обернувшись, тот  или  другой  подумал, что она  увлечена чисто практическим осмотром своего туалета. Но никого  из них, казалось, не заботило отсутствие или присутствие Дивины. Послышался утренний звон колоколов, грохот молочного бидона. По  бульвару  проследовали трое  рабочих на велосипедах с зажженными фонариками, хотя было уже  светло. Прошел, даже не взглянув, полицейский, возвращающийся домой, где его, возможно, ждала, как надеялась Дивина, пустая кровать, потому что  он  был молод.  Мусорные  баки источали запах  кухонных раковин  и  домохозяек.  Этот  запах  цеплялся  за  белые валансьены  платья Нотр-Дама и  за гирлянды  оборок  розовой жакетки Дивины. Нотр-Дам продолжал петь,  а негр  -улыбаться.  Внезапно все трое  очутились  на краю  отчаяния. Сказочный  путь  остался  позади.   Теперь  начинался  гладкий  и  банальный асфальтированный бульвар, самый обычный бульвар, такой непохожий на потайную тропинку, которую  они только  что  проложили  в хмельном  рассвете – своими запахами, шелками,  смехом,  пением  -  сквозь  дома,  роняющие  собственные потроха, дома,  расколотые с фасада,  где, продолжая свой сон, в подвешенном состоянии  остались старики, дети, альфонсы, альфонсины  - девочки-цветочки, бармены; такой непохожий, как я сказал, на ту затерянную тропку, что молодые люди направились к машине  такси, дабы  избежать  тоскливого  возвращения  к обыденности. Такси их и поджидало. Водитель открыл дверцу, и первым в машину сел Нотр-Дам.  Сначала должен был пройти Горги, стоявший ближе всех,  но  он подвинулся, пропуская Нотр-Дама. Пускай думают, что "кот" никогда не уступит дорогу женщине, тем  более любовнице, которой  для него в эту ночь  все-таки стал Нотр-Дам; должно быть, Горги ценил его очень высоко. Дивина покраснела, когда он сказал:

     - Проходи, Дани.

     И тотчас же Дивина возвратилась  в  Дивину, которую во  время спуска по улице  Лепик  она покинула,  чтобы проворнее  мыслить, потому  что  если она ощущала себя  "по-женски", то думала "по-мужски". Можно было бы  решить, что если Дивина с такой легкостью возвращается к своей настоящей природе, то она всего лишь накрашенный  самец, распаляющий себя фальшивой  жестикуляцией; но здесь .речь не идет о феномене родного языка, к которому прибегают в трудные минуты.  Чтобы  четко  размышлять,  Дивине  никогда  не   требовалось  вслух формулировать  для  себя  свои  мысли.  Конечно,  ей  уже  случалось  громко произносить:  "Бедная я девочка!",  но, почувствовав  это, она уже этого  не чувствовала  и,  говоря  так,  уже  так  не думала.  В  присутствии  Мимозы, например,  ей удавалось думать "по-женски"  о вещах серьезных,  но о главных - никогда. Ее  женственность была только маскарадом. Но  в полной мере думать "по-женски" ей мешали ее органы.  Думать - значит совершать  поступок. Чтобы действовать, необходимо -  освободиться от ветренности  и поставить мысль на прочный  фундамент.  Тогда  к  ней на  помощь  приходило понятие  прочности, которое  она  соединяла  с  понятием  мужественности,  и  именно  в  области грамматики  оно  становилось ей доступным. Потому  что  если  для  выражения своего состояния Дивина и решалась употреблять женский род, то для выражения своих поступков она этого делать не могла. И все "женские" суждения, которые она формулировала,  были на самом деле поэтическими выводами. Поэтому лишь в такие  минуты  Дивина  бывала  настоящей.  Было  бы любопытно  узнать,  чему соответствовали женщины в сознании Дивины, и  прежде всего в ее  жизни. Сама она, наверное, не была женщиной (то есть самкой в юбке);  она дорожила  этим только из-за возможности  подчиниться властному самцу,  и Эрнестина, которая была  ее  матерью,  тоже для нее  не женщина.  А все женское  заключалось  в маленькой девочке, с которой Кюлафруа был знаком в деревне. Ее звали Соланж. Знойными  днями они усаживались на белокаменной скамейке в  тенистой пелене, тонкой  и  узкой,  как  подрубленный  край  у  материи,  подобрав  ноги  под передники, чтобы их  не омывало солнце; под  сенью дерева они  чувствовали и размышляли сообща.  Кюлафруа влюбился, и когда Соланж отдали в монастырь, он совершал туда паломничества.  Сходил он  и  к утесу Кротто.  Тамошние матери пользовались  этой  гранитной  глыбой, как пугалом, и,  желая навести на нас страх,  населяли  ее  полости  разными  зловредными  существами,  торговцами песком, продавцами  тесьмы, булавок и судеб. Большинство детей  не придавало значения  этим  историям,  продиктованным материнской осторожностью.  Только Соланж  и Кюлафруа,  направляясь  на  утес (и  стремясь делать это как можно чаще), ощущали  в душе священный ужас. В один из  летних  вечеров, в котором витало предчувствие затаенной грозы, они явились туда. Утес выступал вперед, как нос корабля  над океаном  золотой  пшеницы с  голубыми  отсветами.  Небо опускалось на землю, как синий порошок в стакане воды. Небо навещало  землю. Атмосфера  таинственная  и мистическая, как  в храме; ее  до сих пор в любое время года умели  сохранить  лишь места, удаленные от  человеческого  жилья: населенный саламандрами  пруд  в  обрамлении еловых рощ с растворяющимися  в зеленоватой  воде отражениями. Ели -  удивительные деревья, которые я  часто замечал  на  картинах  итальянских  художников.  Они  идут  на  изготовление рождественских яслей и,  таким образом, имеют то же очарование, что и зимние ночи,  волхвы,  цыгане-музыканты  и торговцы  почтовыми  открытками,  гимны, поцелуи,  принятые  и  подаренные  ночью босиком  на  коврике. В  их  ветвях Кюлафруа  всегда ожидал  найти  чудесную  девственницу, которая, чтобы стать завершенным чудом, была бы сделана  из раскрашенного гипса. Эта надежда была необходима ему, чтобы вытерпеть природу. Ненавистную, непоэтичную природу, людоедку, пожирающую любую духовность. Такую же людоедку, как  прожорливая красота. Поэзия - это  видение мира,  добываемое усилием, подчас изнуряющим, выгнутой  от напряжения воли. Поэзия своевольна. Она - не раскованность, она не проникает  к  нам  в  душу  с  легкостью  через  органы  чувств;  она  не смешивается  с  чувственностью,  но, противясь  ей, рождалась,  например, по субботам, когда мы выходили  на ближайший зеленый лужок, чтобы нам привели в порядок  комнаты,  кресла и  стулья  красного  бархата,  золоченые зеркала и столики из красного дерева.

     Соланж стояла на самой вершине утеса. Она немного откинулась назад, как бы для глубокого вдоха. Она  открыла рот, чтобы сказать  что-то, и смолчала. Она  ждала  громового раската или  вдохновения, но те  не  пришли. Несколько мгновений протекло в  замысловатом  смешении  страха  и радости.  Затем  она вымолвила беззвучным голосом:

     - Через год отсюда сбросится человек.

     - Почему через год? Какой человек?

     - Идиот.

     Она описала человека, который якобы будет толстым, одетым в серые брюки и охотничью куртку. Кюлафруа был так потрясен, как если бы ему сказали, что самоубийство было совершено только что и еще теплое тело лежало под скалой в кустах ежевики. Возбуждение  проникало в него легкими, стремительными, всепоглощающими волнами и выходило из ног, рук, волос, глаз, чтобы затеряться в природе - по мере того, как Соланж описывала фазы этой драмы, замысловатой, как, должно быть, замысловата японская драма. Она привносила в нее оттенок самолюбования, она выбрала для нее тон трагических речитативов, в которых голос никогда не падает на тонику.

     - Этот человек идет  издалека, никто не знает, зачем. Это, должно быть, торговец свиньями, возвращающийся с базара.

     - Но дорога далеко отсюда. Зачем ему сюда идти?

     - Чтобы умереть, глупый. Нельзя себя убить на дороге.

     Она пожала плечами и встряхнула головой. Прекрасные локоны, как свинцовые плети, ударили ее по щекам. Маленькая пифия присела на корточки. Разыскивая на скале веские слова для своего пророчества, она походила на курицу, которая ворошит песок, чтобы найти зерно и показать его цыплятам. Впоследствии они часто стали ходить  к утесу. Они ходили туда, как ходят на могилу. Это почитание будущего мертвеца порождало в них нечто вроде ощущения голода или одного из тех приступов слабости, которые чередуются с лихорадкой.

     Однажды Кюлафруа подумал: "Прошло девять месяцев, а в июне возвращается Соланж.  Значит,  в июле  она  будет  здесь, чтобы увидеть,  как  разразится трагедия, автором которой она была". Она возвратилась. И вдруг он понял, что она была частью мира, отличного от его мира. Она больше ему не принадлежала. Она  завоевала  свою  независимость;  теперь   эта   девочка  была   подобна произведениям, давно  покинувшим своего автора: не будучи  больше только что отделившейся  плотью  от его  плоти,  они лишаются права  на его материнскую нежность.  Соланж стала похожа  на  один из кусочков  кала, которые Кюлафруа откладывал в смородинных кустах у подножия садовой стены. Когда они были еще теплыми, он  некоторое  время находил в их запахе нежное  удовольствие, но с безразличием - а иногда с ужасом - он отталкивал их, когда они слишком долго уже не были им самим. И если  Соланж больше не была целомудренной  девочкой, созданной  из его ребра,  девочкой,  которая имела  привычку покусывать свои волосы, поднеся  их  ко  рту, то и  сам  он словно превратился в пепел, живя возле  Альберто.  В  нем  произошла  химическая  реакция,  породившая  новые соединения.  Прошлое обоих  детей  было  уже далеко позади.  Ни  Соланж,  ни Кюлафруа  больше не возвращались к прошлогодним играм и словам.  Однажды они пришли в орешник,  где  год назад,  летом,  играли свадьбу, крестили кукол и пировали  орехами.  Вновь  увидев   место,  которое  сохраняло  прежний  вид стараниями пасущихся там коз,  Кюлафруа вспомнил о пророчестве на Кротто. Он хотел заговорить о нем с Соланж, но та про него забыла.  Если быть точным, о жестокой смерти торговца она объявила тринадцать месяцев назад, но с тех пор ничего  не произошло. Кюлафруа  увидел,  как развеивается  в  прах  еще одно сверхъестественное свойство.  Еще  одна  мера  добавилась к  тому  отчаянию, которое должно  было сопутствовать ему до самой смерти. Он еще не знал,  что значение  любого  события  нашей  жизни  заключается лишь  в  том резонансе, который  оно  в нас  вызывает,  в  той  ступеньке  к аскетизму, которую  оно заставляет  нас преодолевать.  Для него,  не получающего  от судьбы  ничего, кроме ударов, Соланж на своем утесе была  воодушевлена не  больше,  чем  он. Чтобы  выглядеть  интереснее,  она  -  играла  роль;  но тогда,  если  тайна разрушилась  от одного удара,  возникала  другая,  еще  более  замысловатая: "Другие, - думает он, - могут  изображать, что они не те,  кто есть на самом деле. А  значит,  я  существо  не  исключительное".  Словом,  он  неожиданно открывал  для  себя  одну из граней женского блеска. Он был разочарован,  но главное,  он чувствовал, что  был переполнен  другой  любовью и - немного  - жалостью к бледной, хрупкой и далекой девочке. Как шпиль притягивает молнию, все  чудеса внешнего  мира притянул к  себе Альберто.  Кюлафруа в нескольких словах рассказал Соланж, что такое ловля змей, и  сумел, как искусный актер, сделать и утаить признание.  Она водила  по земле веткой орешника. Некоторые дети, сами о том не подозревая, имеют в руках орудия колдовства, и, наивные, удивляются  изменениям,  производимым ими в  законах зверей и  семей. Соланж была  когда-то  феей утренних  пауков - предвестников  Печали,  как  говорит поверье. Я прервусь здесь, чтобы  понаблюдать "сегодня утром" паука, который ткет в - самом темном углу моей камеры. Судьба исподтишка навела  мой взгляд на  него  и  его  паутину.  Предостережение  является.  Мне   остается  лишь склониться, без  проклятий: "Ты  - твоя собственная судьба, ты соткал свое собственное колдовство". Со мной может случиться только одно несчастье, то есть самое ужасное. Вот я и примирился с богами. Богословские науки не вызывают во мне никаких вопросов, поскольку  они божественны. Я хотел бы возвратиться к Соланж, к Дивине, Кюлафруа, к существам тусклым и грустным, которых я оставляю иногда  ради прекрасных танцоров и злодеев; но даже  они, прежде всего они, стали мне далеки с тех пор, как я испытал потрясение от этого предостережения. Соланж? Она, как женщина, слушала признания Кюлафруа. На мгновение она смутилась и рассмеялась таким смехом, что, казалось, по ее сжатым зубам скакал скелет с молоточком, стучащий  по ним сухими ударами. Посреди деревушки она почувствовала себя узницей.  Будто  ее  только  что связали.  Девичья  ревность.  Ей  едва  хватило слюны,  чтобы спросить:  "Ты действительно любишь его?"; она с трудом сглотнула, как если бы ее заставили проглотить  пучок  булавок. Кюлафруа колебался с ответом. Фея рисковала быть забытой. В секунду, когда нужно было  это  сделать, когда ответ был нависшим "да", полным и явным, Соланж выронила  ореховую палочку  и, чтобы  подобрать ее,  склонилась  в  смешной  позе  как раз  в  тот момент,  когда вырывался фатальный крик, брачное "да", так что он смешался с шорохом песка, который она скребла; он был приглушен, и потрясение Соланж смягчено.  Дивина никогда больше не имела дела с женщинами.


     Возле такси,  когда размышлять было больше не о чем, она стала  прежней Дивиной.  Вместо того,  чтобы войти (она уже ухватила двумя  пальцами оборку своего  черного  платья   и  приподняла   левую   ногу),   поскольку  Горги, устроившись,  приглашал  ее - она  прыснула пронзительным смехом,  полным веселья или безумия, оборотилась к шоферу и, смеясь ему в лицо, сказала:

     - Нет-нет. С шофером. Я всегда сажусь с шофером, вот.

     Она сделалась нежной и ласковой.

     - Шофер не против?

     Шофер был веселым малым, знавшим свое дело (все таксисты везде суют нос и торгуют белой пудрой). Веер в руках у Дивины не раскрылся. Дивина потому и не брала веер, чтобы сбить с толку: она была бы огорчена, если бы ее спутали с одной  из этих ужасных сисястых самок. "О, эти женщины, дрянные, дрянные, отвратительные, девочки для матросов, оборванки, грязнули. О, эти женщины, как я их  ненавижу!" - говорила она. Шофер открыл дверцу со своей стороны и, любезно улыбаясь, сказал Дивине:

     - Ну, садись, маленький.

     - О, этот шофер, он, он, он...

     Пулеметный треск тафты изрешетил роскошную ляжку шофера.

     День уже полностью пробудился, когда они добрались до мансарды, но полумрак, установившийся от задернутых штор, аромат чая, еще больше запах Горги погрузи их в волшебницу-ночь. Дивина, как обычно, прошла за ширму, чтобы снять свое траурное платье и надеть пижаму. Нотр-Дам сел на кровать, прикурил сигарету; у ног мшистая масса кружев  его платья была ему подобием трепещущего пьедестала; опершись локтями о колени, он смотрел, как перед ним - случай принял их и мгновенно упорядочил - фрак, белый сатиновый жилет, туфли-лодочки Горги на ковре принимали форму свидетельства, которое разорившийся джентльмен оставляет в третьем часу ночи на берегах Сены. Горги лег совершенно голым. Дивина появилась в зеленой пижаме, потому что в комнате зеленый цвет ткани хорошо шел к ее лицу, напудренному охрой. Нотр-Дам еще не докурил | своей сигареты.

     - Ты ложишься, Дани?

     - Да-да, подожди, я сейчас закончу.

     По своему обыкновению, он ответил так, как отвечают со дна глубоких мыслей. Нотр-Дам ни о чем не задумывался, и именно поэтому казалось, что он знает все с первого раза, словно по чьей-то милости. Был ли он любимцем Создателя? Возможно, Бог просветил его. Его взгляд был более чистым (пустым), чем взгляд Дюбарри после объяснения своего любовника-короля. (Как и Дюбарри, в тот момент он не  знал, что шел  прямой дорогой на эшафот; но поскольку  литераторы объясняют, что глаза маленьких Иисусов  смертельно грустны  от  предвидения  Страстей  Христовых,  то у меня  есть полное право просить  вас  разглядеть   в  глубине зрачков  Нотр-Дама  микроскопическую картинку,  не  заметную   невооруженному  глазу,   гильотины.   Он   казался окаменевшим. Дивина провела рукой по белокурым волосам Нотр-Дам-де-Флера.

     - Хочешь, я помогу?

     Она собиралась расстегнуть и снять с него платье.

     - Давай.

     Нотр-Дам бросил окурок, раздавил его на ковре и,  упираясь носком, снял ботинок,  потом  второй.  Дивина расшнуровывала спинку  платья.  Она  лишила Нотр-Дам-де-Флера одной части, самой  красивой части его имени. Нотр-Дам был немного пьян.  От последней сигареты его стало  мутить. Голова закружилась и резко упала на грудь  - как у гипсовых пастушков,  преклонивших колени перед рождественскими  яслями,  когда  в  щель  опускают  монету.  Дремота и плохо усвоенное вино вызывали в нем икоту. Не помогая ни единым  движением, он дал стащить с себя платье, и, когда был уже голым, Дивина за ноги опрокинула его в кровать,  где  он привалился  к Секу. Обычно Дивина спала  между ними. Она отчетливо поняла, что сегодня ей придется лечь с краю, и ревность, владевшая ею во время  спуска  по  улице Лепик и в  Тавернакле,  вновь вызвала  в  ней чувство досады. Она  выключила свет. Сквозь плохо задернутые  шторы врывался тонкий лучик дневного  света,  тонувший в  белой пыли. В комнате  воцарилась светотень поэтического утра.  Дивина  легла.  Внезапно она привлекла  к себе Нотр-Дама, в теле  которого, казалось, не было ни костей, ни  нервов, только мышцы, вскормленные молоком. На его  губах блуждала неясная улыбка. Такая же снисходительная улыбка  была  у  него в  минуты  легкого  веселья, но Дивина заметила ее лишь  в тот момент, когда взяла руками его  голову и повернула к себе лицо, прежде обращенное  к Горги. Горги лежал  на спине. Вино и напитки расслабили его, как и Нотр-Дама.  Он  не спал. Дивина взяла в рот  сомкнутые губы  Нотр-Дама.  Как известно, его дыхание  было  нечистым. Так что  Дивина постаралась оборвать поцелуй  на губах.  Она скользнула в глубь  кровати, по пути  полизывая  покрытое  пушком  тело  Нотр-Дама,  который  пробуждался от желания-Дивина  прижалась  головой  к ногам  и  животу убийцы  и  замерла  в ожидании. Каждое утро повторялась та же сцена, сперва  с Нотр-Дамом, потом с Горги.  Ей не пришлось долго ждать. Нотр-Дам вдруг перевернулся на  живот и, помогая себе рукой, резко сунул еще  гибкий член в приоткрытый  рот  Дивины. Она отвела голову  и  сжала губы. Взбесившись, член стал как будто  каменным (валяйте, кондотьеры, рыцари, пажи,  распутники,  головорезы, -  пусть у вас под вашими атласами поднимаются  члены, прижатые к дивининой щеке), он хотел силой войти в закрытый рот, но ткнулся в глаза, в нос, подбородок, скользнул по  щеке. Это была игра. Наконец  он  нашел губы. Горги  не  спал. Он ощущал движения по их отголоску на обнаженных ягодицах Нотр-Дама.

     - Вы, сволочи, почему в одиночку? Меня это возбуждает.

     Он  двинулся.  Дивина вела игру, подставляясь  и уворачиваясь. Нотр-Дам неровно дышал. Руки Дивины  обхватили его бока, лаская и поглаживая  их,  но слегка, чтобы почувствовать  их трепет кончиками пальцев, словно когда хотят почувствовать, как закатывается под веко  глазное яблоко. Ее руки спустились на  ягодицы Нотр-Дама -- и Дивина все поняла. Горги  взобрался на белокурого убийцу и пытался проникнуть в него. Ужасное, глубокое, ни с чем не сравнимое отчаяние вырвало ее из игры, которую вели  мужчины.  Нотр-Дам все  еще искал рот Дивины,  натыкаясь  на веки,  волосы, и произнес голосом, срывающимся от тяжелого дыхания, но сквозь улыбку:

     - Ты готов, Сек?

     - Да, - сказал негр.

     Его  дыхание,  должно  быть,  приподнимало белокурые волосы  Нотр-Дама. Резкое движение прошло над Дивиной.

     "Такова жизнь",  -  успела  подумать Дивина. Последовала  пауза,  нечто вроде  вибрации. Нагромождение  тел  обрушилось в бездну  сожаления.  Дивина поднялась головой до подушки. Она была оставлена одна, покинута. Возбуждение прошло, и  впервые  она не почувствовала потребности  пойти  в туалет, чтобы своей рукой покончить  с  означенной любовью.  Дивина, несомненно, утешилась бы,  если бы обида, которую причинили ей Сек и Нотр-Дам, не была нанесена ей у нее  дома. Она забыла  бы о ней.  Но оскорбление могло стать  хроническим, ведь  все трое, казалось,  прочно  обосновались  в  мансарде. Она  одинаково ненавидела  и  Сека, и Нотр-Дама, но ясно чувствовала, что ненависть исчезла бы, если  бы эти  двое  расстались.  Итак, она  ни  за что  не  оставит их в мансарде.  "Я  не  желаю  выкармливать этих двух хорьков". Нотр-Дам  стал ей ненавистен,  как  соперница.  Вечером,  когда  все  они  встали, Горги  взял Нотр-Дама  за плечи и, смеясь, поцеловал в затылок. Дивина, готовившая  чай, приняла рассеянный вид, но не смогла помешать себе бросить взгляд на ширинку Нотр-Дама. Новый приступ ярости охватил ее: его член поднимался. Она думала, что ее взгляд остался  незамеченным, но,  подняв голову,  глаза,  она успела перехватить лукавый взор Нотр-Дама, указывавшего на нее негру.

     - По крайней мере, можно было бы соблюдать приличия, - сказала она.

     - Мы не делаем ничего дурного, - ответил Нотр-Дам.

     - Да, ты думаешь?

     Но  она  не   хотела,  чтобы  казалось,  будто  она  делает  влюбленным замечание, ни даже что она раскрыла их любовный сговор. Она добавила:

     - Ни минуты не можете не бузить.

     - Мы не бузим,  дурашка. Смотри. Он показал, забрав в горсть, шишку под трепещущей тканью.

     - Это всерьез, - сказал он, рассмеявшись.

     Горги отпустил  Нотр-Дама.  Он  начищал  свои ботинки.  Они выпили чаю. Никогда  прежде   Дивина  не   думала,  что   станет   завидовать  внешности Нотр-Дам-де-Флера. Однако есть все основания считать, что  эта  зависть жила тайно, скрыто. Вспомним лишь  пару фактов: отказ Дивины дать Нотр-Даму  свою тушь для ресниц; ее радость (быстро скрытая) в тот момент, когда она впервые и с ужасом почувствовала зловонное дыхание, исходящее из его рта. И, сама не отдавая  себе отчета, она  приколола к  стене, среди прочих, самую неудачную фотографию  Нотр-Дама.  На  этот  раз  зависть  к  его внешности  (известно, насколько  она   горька)  стала  ей  очевидна.  Она   замыслила  и  мысленно осуществила планы  ужасной мести. Она царапала, рвала,  рассекала, кромсала, обдирала, поливала  кислотой. "Чтоб он  стал  чудовищным калекой", -  думала она. Вытирая чашки,  она жестоко расправлялась с ним. Бросив полотенце,  она вновь становилась чиста, но все равно возвращалась к смертным с рассчитанной постепенностью. Это налагало отпечаток на ее действия. Мстя сопернику-педерасту, Дивина, несомненно,  преуспела бы в  чуде мученичества святого Себастьяна. Она выпустила бы несколько стрел, - но с той присущей ей грацией, с какой  она  говорила: "Я  стреляю в тебя глазками"  или  даже  "Я запускаю   в  тебя  автобусом".  Несколько   единичных  стрел.  Потом  залп. Обрисовала бы стрелами контуры девчонки. Заключила  бы ее в клетку из  стрел и, в  конце концов, пригвоздила бы ее намертво. Она хотела использовать этот метод  против  Нотр-Дама.  Но  такое  должно исполняться  на  публике.  Если Нотр-Дам  мог позволить все что угодно в  мансарде, то не снес бы насмешки в присутствии своих приятелей. Он был  обидчив.  Стрелы Дивины  наткнулись  на гранит. Она искала ссор и, естественно, нашла их. Однажды она застала его на месте  преступления худшего, чем эгоизм. Они были в мансарде.  Дивина еще не вставала.  Накануне Нотр-Дам купил пачку "Кравен".  Проснувшись,  он поискал пачку: в  ней оставались только две сигареты. Одну он протянул Горги, вторую оставил себе и прикурил. Дивина не спала, но не  открывала глаз, притворяясь спящей. "Посмотрим, что они  будут делать", - подумала она. Лгунья прекрасно знала,  что это  было  предлогом, который  послужит ей, чтобы не  показаться задетой,  если  при распределении про нее  забудут,  и  который позволит  ей сохранить  достоинство.  Ее  шокировала   любая  мелочь:  она,  в  молодости обладавшая   наглостью,  от   которой  содрогались  бармены,  краснела  -  и чувствовала,  что  краснеет  - из-за  сущего  пустяка, напоминавшего,  самой хрупкостью  символа,  те  состояния,  в   которых  она  действительно  могла почувствовать себя униженной. Легкое потрясение -и чем  легче, тем ужаснее - отбрасывало   ее   во  времена  нищеты.   Удивительно,   что   с   возрастом чувствительность  Дивины  возрастала,  тогда  как  принято  считать,  что  с течением  жизни  кожа грубеет. Ей  в самом деле больше не  стыдно  было быть пидовкой, торгующей собой. В случае надобности она гордилась бы тем, что она - та самая пидовка,  в девять отверстий которой вытекает сперма. Оскорбления женщин и мужчин  тоже были ей  безразличны. (До каких пор?)  Но она потеряла контроль над собой, густо покраснела и, чтобы прийти  в себя,  чуть  было не устроила скандал.  Она  цеплялась за  свое  достоинство.  Закрыв глаза,  она представляла,  как Сек  и Нотр-Дам корчат  гримасы, извиняясь за то, что  не учли ее, когда Нотр-Дам имел  неосторожность вслух высказать это соображение (которое привело в отчаяние Дивину, скрывшуюся в темной норе закрытых глаз), соображение,  которое  подчеркивало и доказывало,  что  произошел  долгий  и сложный обмен знаками по  ее поводу:  "Здесь только  две  сигареты". Она это хорошо знала. Она услышала, как чиркнула спичка. "Все-таки они не собирались делить одну на двоих". И ответила себе: "Ну да, он должен был поделиться (он - это  Нотр-Дам) или даже не брать сигарету себе, а оставить ее мне". С этой сцены  начался  период,  когда  она  стала  отказываться  от  того,  что  ей предлагали  Сек  и Нотр-Дам.  Однажды  Нотр-Дам притащил коробку конфет. Вот сцена. Нотр-Дам -Дивине:

     - Хочешь конфетку?  (Дивина заметила,  что он уже закрывал коробку. Она сказала:

     - Нет, спасибо.

     Через несколько секунд Дивина добавила:

     - Ты ничего не даешь от чистого сердца.

     - Нет, я от сердца; если бы я не хотел, я бы не предлагал. Я никогда не предлагаю дважды, если не хочу.

     Дивина подумала с еще большим стыдом:

     "Никогда и  ничего  он  не  предлагал  мне  дважды".  Теперь она  стала выходить  из дома только  одна. Эта привычка имела лишь  одно следствие: еще более тесное сближение негра  и убийцы. Следующей  была фаза бурных упреков. Дивина больше  не могла сдерживать себя. Гнев, словно скорость, придавал  ее уму обостренную  ясность. Она во всем находила умысел. Или, может,  Нотр-Дам подчинялся, сам  того  не зная,  игре,  которую она заказывала и  вела  ее к одиночеству  и, еще  дальше, к отчаянию? Она поносила Нотр-Дама на  чем свет стоит. Он был скрытен, как глупцы, не умеющие лгать. Пойманный в ловушку, он иногда краснел, его лицо вытягивалось  в буквальном смысле слова, потому что складки у рта напрягали его и тянули  вниз. Он выглядел жалким. Он не знал, что ответить, и мог только  улыбаться. Эта улыбка, при всей ее неестественности, расправляла его черты, поднимала  настроение. В каком-то смысле можно сказать, что он проходил, раздираясь,  как солнечный луч сквозь терновник, сквозь куст ругательств,  но,  выходя  из  них,  умел  показаться невредимым,  даже  без  единой  царапины. Тогда  Дивина,  разъяренная, стала преследовать  его своими  колкостями.  Она  становилась безжалостной,  какой умела быть, когда  преследовала. В конечном счете  ее стрелы  причиняли мало вреда Нотр-Даму - мы сказали, почему, - и если иногда, находя более уязвимое место, острие входило в него,  то Дивина загоняла стрелу до самого оперения, которое  она  покрывала заживляющим бальзамом.  В то же  время она опасалась ярости раненого Нотр-Дама и упрекала себя в том,  что выказала слишком много горечи, так как думала, (впрочем, напрасно), что Нотр-Дам будет этому рад. К каждому  своему  отравленному  замечанию  она  добавляла  мягкого  целебного средства. Поскольку Нотр-Дама всегда занимало  только  добро,  которого  ему желали - потому он и  слыл доверчивым  и беззлобным, - или, может  быть, еще из-за того, что, ухватывая лишь окончание  каждой фразы, он  судил  по этому окончанию и Думал, что оно венчало длинный комплимент. Нотр-Дам словно зачаровывал усилия, которые  прилагала Дивина, чтобы поиздеваться над ним, но, сам того не подозревая, он оказывался пронзен вредоносными стрелами. Нотр-Дам был счастлив, вопреки Дивине и благодаря ей. Когда однажды он сделал это унизительное признание (что его обобрал и бросил Маркетти), Дивина держала  руку Нотр-Дам-де-Флера. Хотя она была взволнована до такой степени, что у нее перехватывало горло, она продолжала мило улыбаться, чтобы они оба не растрогались до отчаяния, которое продлилось бы, конечно, лишь несколько минут, но оставило бы в них отпечаток на всю жизнь, и  чтобы Нотр-Дам не растворился в этом унижении. Та же сладкая нежность тронула меня до слез, когда:

     - Как тебя зовут? - спросил меня метрдотель.

     - Жан, и когда он должен был  в первый  раз позвать меня в контору,  он закричал: "Жан!" Так приятно было услышать свое имя. И я почувствовал себя в лоне семьи,  вновь обретенной  благодаря нежности слуг и хозяев.  Сегодня  я признаюсь  вам: я никогда не  ощущал ничего,  кроме  видимости горячих ласк, нечто вроде глубоко нежного взгляда, который, будучи адресован какому-нибудь красивому молодому  существу, стоящему позади меня,  проходил сквозь меня  и меня  потрясал. Горги почти никогда  не думал, или скрывал, что  думает.  Он спокойно прогуливался под  выкриками Дивины, заботясь только о своем  белье. Однажды все-таки эта  близость с  Нотр-Дамом, порожденная ревностью  Дивины, заставила негра сказать:

     - Идем в кино, у меня есть билеты. Потом он спохватился:

     - Какой же я дурак, мне всегда кажется, что нас только двое.

     Для Дивины это было уже слишком, и она решила покончить с  этим. Но с кем? Она знала, что Секу нравилось такая счастливая жизнь, у него был кров, пища,  дружба, и боязливая Дивина  опасалась его гнева: он, конечно, не ушел бы из мансарды,  не отомстив. К тому же  она снова - после некоторой паузы - стала предпочитать безмерную  мужественность,  и  в этом  отношении  Сек ее удовлетворял.  Пожертвовать Нотр-Дамом?  Но  как?  И что  скажет  Горги?  Ей поможет Мимоза, которую она встретила на улице. Мимоза, старая дама:

     - Я видела  ее! Ба-Бе-Би-Бо-Бу,  я  люблю твою  Нотр-Дам.  Всегда такая свежая, всегда такая Божественная. Это она настоящая Дивина.

     -  Она тебе нравится?  (Между собой педики говорили о  своих друзьях  в женском роде). Ты хочешь ее?

     - Что я слышу! Она больше тебя не хочет, моя милая старушка?

     - Нотр-Дам мне  осточертела. Во-первых, она глупа,  к тому  же  она мне кажется размазней.

     - Тебе больше не удается  даже  возбудить ее!  Дивина подумала: "Я тебя проучу, шлюха".

     - Ну что, ты и вправду оставляешь ее мне?

     - Тебе нужно только взять ее. Если сможешь. Одновременно она надеялась, что Нотр-Дам не поддастся:

     - Ты знаешь, что она тебя ненавидит.

     - Да-да-да. Да-да-да. Сначала меня  ненавидят, а потом меня обожают. Но послушай, Дивина,  мы  можем  быть  подругами. Я хотела  бы  позволить  себе Нотр-Дам. Оставь ее мне. Услуга за услугу, моя миленькая. Можешь  во  мне не сомневаться.

     -  О, Мимо, ты не  представляешь, как  я  тебя знаю.  Я  доверяю  тебе, моя-Вея.

     -  Вот  именно. Послушай-ка,  я  тебя  уверяю,  я, в  сущности, хорошая девочка. Приведи ее с собой как-нибудь вечерком.

     - А Роже, твой мужчина?

     -  Она  отправляется в  армию. Что  ты! Там,  с офицершами, она забудет меня. Ах! Я буду Вся-Вдовушка! И вот я беру Нотр-Дам и оставляю ее при себе. У тебя есть две. У тебя есть все!..

     - Ну,  хорошо, я поговорю  с  ней об этом. Заходи  к нам  часов в пять, выпьешь чаю.

     - Какая же ты добрая девочка,  Дивина, как же я тебя обнимаю. Ты же еще такая миленькая, знаешь. Немножечко помятая, очень миленько помятая, и такая добрая.

     Было около двух часов  дня; они шли, сцепившись мизинцами,  согнутыми в крючок. Чуть позже Дивина встретила Горги и Нотр-Дама вместе. Она дождалась, когда негр, уже не  отходивший от Нотр-Дама  ни на шаг, пошел в туалет.  Вот как Дивина подготовила Нотр-Дама:

     - Слушай, Дани, хочешь заработать сто монет?

     - А в чем дело?

     - Вот в чем. Мимоза хотела бы поспать с тобой часок-другой. Роже идет в армию, она остается одна.

     - Ну, сотни мало. Если цену назначала ты, то плохо старалась.

     Он ухмыльнулся. А Дивина:

     - Цену назначала не я. Послушай-ка, иди с ней, и все  устроится, Мимоза не жмотиться, если мальчик ей нравится. Ты, конечно, поступай, как хочешь. Я тебе  говорю, а ты как хочешь.  Во  всяком случае она зайдет к  нам  часов в пять. Нужно только  избавиться от Горги, понимаешь, чтобы  чувствовать  себя свободнее.

     - Мы будем трахаться в мансарде вместе с тобой?

     -  О, да нет  же, ты пойдешь к ней. У тебя будет  время  поговорить. Но только  не прихвати  у нее  ничего, прошу тебя,  не  надо:  могут возникнуть сложности.

     - А! Там есть, что стащить? Можешь успокоиться: я не беру у приятелей.

     - Постарайся протянуть подольше, будь мужчиной.

     Дивина умышленно и ловко навела на мысль о  воровстве. Это был надежный способ раздразнить  Дани.  А Горги? Когда он вернулся, Нотр-Дам поставил его обо всем в известность.

     - Нужно сходить, Дани.

     Негр не  видел  ничего, кроме  сотни  франков.  Неожиданно в его голове возникло подозрение; до сих  пор он считал,  что деньги,  которые водились у Нотр-Дама, тот имел от своих клиентов; разборчивость,  которую  он обнаружил  в  нем  сегодня,  заставила  его заподозрить  что-то  другое.   Он  хотел  узнать,   что  именно,  но  убийца выскальзывал,  как  уж. Нотр-Дам  вернулся к торговле  кокаином. В маленьком баре на улице Элизе-де-Бо-Зар, исполненном в стиле тюремной камеры, он раз в четыре  дня встречался  с  Маркетти, который без гроша вернулся  в  Париж  и теперь  снабжал его наркотиками. Они  были упакованы в маленькие пакетики из шелковой бумаги, которые помещались в другой, побольше, из коричневой ткани. Вот что он придумал: он засовывал левую руку в "Продырявленный карман  брюк, чтобы усмирить или поласкать  свой неудержимый член. Этой рукой он удерживал длинный  шнурок,  на  котором  висел,  покачиваясь  в  штанине,  мешочек  из коричневой ткани.

     -  Если заявляется полиция, я отпускаю В  веревочку и  пакетик бесшумно падает на землю. Очень удобно.

     Эта ниточка  связывала его  с одной  тайной  организацией.  Всякий раз, когда  Маркетти  передавал  ему   наркотик,  он  говорил:   "Ладно,  малыш", сопровождая  эти  слова  беглым  взглядом,   который   Нотр-Дам  отмечал   у корсиканцев, когда те, столкнувшись на тротуаре, бормотали друг другу:

     - Слао К [46].

     Маркетти  спрашивает  у  Нотр-Дама,  хватит   ли  у того  смелости:

     - У меня ее полные карманы!

     - О! барси [47] - отвечает кто-то.

     Здесь я не могу не возвратиться к тем  словам арго,  которые вырываются из уст "котов" подобно тому, как пуки (жемчужины) вырываются из нежного зада Миньона. Одно из них,  которое, кажется, больше других  волнует меня -  или, как любит выражаться Миньон, терзает, потому что  оно жестоко -  я услышал в

одной из камер Сурисьер, которую мы называем "Тридцать шесть плиток", камере такой узкой,  что  ее можно считать корабельным коридором.  Я  услышал,  как кто-то проговорил  об одном крепком  охраннике: "Да я его на палубе  имел!", затем,  немного спустя, "Да я его на рею насадил!".  И сразу стало ясно, что человек,  произносивший  эти слога, проплавал лет  семь. Великолепие  такого выражения - рея вместо  кола -заставляет меня  трепетать с головы до ног.  И тот  же человек сказал позже: "Или же, если ты гомик,  ты спускаешь штаны, и следователь простреливает тебе мишень..." Но это выражение было уже чересчур вольной шуткой; неуместное, оно разрушило  очарование предыдущего, и я вновь оказывался на том твердом основании, которым является шутка, тогда как поэма всегда уводит почву из-под ваших ног и всасывает вас в лоно колдовской ночи. Он  сказал  еще:  "Копенгаген!",  но  это было  не лучше.  Иногда,  в  самые горестные мои минуты, когда меня окончательно допекут надзиратели, я пою про себя эту поэму:  "Я его  на  рею  насадил!",  которую я, пожалуй,  никому не посвящаю, но которая утешает  меня, осушает непролитые слезы,  ведет меня по успокоенным морям -  матроса той команды,  которую мы видели  в 17-м году на фрегате Кюлафруа.

     Миньон слонялся от одного универмага к другому. Они  были  единственной роскошью, к которой он мог подойти вплотную и которая могла лизнуть его. Его притягивали  лифты,  зеркала,   ковры  (прежде  всего   ковры,  приглушающие внутреннюю  работу  органов  его тела;  тишина входила  в него  через  ноги, обволакивала  изнутри и  вносила  в  его  душу  такое  спокойствие,  что  он переставал  ощущать себя); продавщицы  не слишком его привлекали, потому что из него  нечаянно, хотя  и  очень  сдержанно,  вырывались  жесты и  привычки Дивины.  Сперва он осмелился  лишь на  некоторые из них -ради смеха; но они, притворные,  мало-помалу  завоевывали  крепость,  а  Миньон  даже не замечал своего превращения. Это чуть позже - и  мы скажем, как - он понял всю фальшь своего  восклицания, прозвучавшего  как-то вечером: "Мужик,  который трахнет другого  мужика,  - вдвойне мужик".  Перед  тем, как войти в Галери  Лафайет [48],  он отстегнул  золотую  цепочку, ударявшую  ему по  ширинке.  Пока  он находился  на улице,  борьба  была  еще  возможна, но  в  петлях приземистых переулков,  которые  прилавки  и  витрины  сплетают  в  подвижную  сеть,  он потерялся.  Он  был  во  власти  "другой"  воли,   набивавшей  его   карманы предметами,  которые  он не мог  узнать,  расставляя  их на  столе  в  своей комнате, - настолько знак, продиктовавший их выбор в момент кражи, имел мало общего с Божеством и  Миньоном. В миг, когда Другое вступало во владение им, из глаз, ушей, из приоткрытых и даже сомкнутых уст Миньона убегали, проворно порхая  крылышками,  маленькие  серые   или  красные  Меркурии  с  крылатыми лодыжками. Миньон -суровый, хладнокровный,  непоколебимый,  "кот"  Миньон  - оживлялся, как отвесная скала,  из которой выскакивает, из каждой ее влажной мшистой  впадины, живой воробушек, порхающий вокруг самого себя, словно стая крылатых  членов. Словом,  ему нужно было уступить, то есть с-вор-овать.  Он уже  неоднократно  предавался этой  игре:  на  витрине,  среди  выставленных предметов  и  в  самом  труднодоступном  месте  он  выкладывал,  как  бы  по оплошности, какую-нибудь  мелочь, заранее купленную и по правилам оплаченную в отдаленной кассе. Он оставлял ее полежать там  на несколько минут, отводил от нее  взгляд и рассматривал окружающие товары.  Когда предмет  растворялся среди  остальных  товаров  на  витрине,  он воровал  его.  Дважды  инспектор задерживал его, и дважды дирекции приходилось  извиняться, поскольку  Миньон предъявлял чек, выданный кассиршей.

     Кража с  витрин производится несколькими способами, и, наверное, каждый тип витрины  требует  предпочесть  какой-то один.  Например, можно  ухватить рукой два небольших предмета (бумажника), держать их так, как если бы он был один, не  спеша  рассмотреть их, уронить один в рукав, и наконец, возвратить другой  на  место, будто бы он  не подошел. Перед кипами отрезов шелка нужно небрежно  сунуть  руку  в продырявленный карман своего  пальто. Подходишь  к прилавку, пока не упрешься в него  животом, и, пока свободная рука ощупывает и  разбрасывает  ткань,  приводит   шелка  в  беспорядок,   рука  в  кармане поднимается к плоскости  прилавка  (на  уровне  пупка), тащит на себя  самый нижний отрез в кипе и затягивает его (он  же гибкий) под пальто, которое его и скрывает.  Но я  привожу здесь рецепты, известные  всем домохозяйкам, всем покупательницам.   Миньон   предпочитал  схватить  предмет   и   описать  им стремительную параболу с витрины в свой карман. Это было дерзко, но красиво. Флаконы  духов,  трубки,  зажигалки,  как  падающие  звезды,  скатывались по правильной короткой кривой и раздували его  бедра. Игра была опасной. Стоила ли  она свеч, мог судить только сам  Миньон.  Эта игра была наукой,  которая требовала подготовки  и  упражнения, .как военная наука. Прежде всего  нужно было изучить расположение зеркал и  направление  их граней, не забыв про те, что  подвешены к потолку под углом и  показывают вас в толпе вниз головой, а сыщики с помощью  набора  ползунов, действующих у  них в мозгу, ставят,  как положено,  и  ориентируют в  пространстве. Нужно было улучить  момент, когда глаза продавщицы отведены в сторону и когда на вас не  смотрят  покупатели - вечные предатели. Наконец, нужно отыскать, как  утерянную вещь, - или, лучше сказать, как персонажа загадок, спрятанного в силуэтах деревьев и облаков на десертных тарелках, - сыщика. Найдите сыщика. Это женщина. Кино - среди прочих игр - обучает естественности, но естественности, полностью составленной из искусственности и в тысячу раз более обманчивой, чем правда. Настойчиво пытаясь добиться сходства с конгрессменом или акушеркой, сыщик из фильмов  придал  лицу  настоящих  конгрессменов  и  настоящих акушерок  лицо сыщика, а настоящие сыщики, обезумев среди этого беспорядка, перемешивающего лица, вконец  измучившись, выбрали для себя  вид сыщиков,  что ничего  не упрощает... "Шпион, похожий на шпиона, был бы плохим шпионом", - сказала мне как-то одна танцовщица.  (Обычно говорят: "Одна танцовщица, однажды вечером".) Я этому не верю.

     Миньон собирался  выйти из магазина. От нечего делать и чтобы выглядеть естественным, и  еще потому, что трудно было выпутаться из этого вихря, из этого броуновского движения, такого же многонаселенного, хаотичного и волнующего, как утренний покой, - он неторопливо разглядывал на ходу витрины с рубашками, баночками с клеем, молотками, кольцами, резиновыми губками. У него в кармане были две серебряные зажигалки и портсигар. Его преследовали. Когда он был уже совсем рядом  с  дверью, охраняемой гигантским унтером, маленькая старушка спокойно сказала ему:

     - Что вы украли, молодой человек?

     Миньона  очаровали  слова  "молодой человек".  Если бы  не  они,  он бы бросился бежать. Самые невинные  слова как  раз  и являются самыми опасными, именно  их  нужно  остерегаться. Через  мгновение гигант  был уже  над ним и схватил его  за запястье. Он  нахлынул на него, как великолепнейшая волна на купальщика, задремавшего  на пляже. Со  словами старушки и движением мужчины новая  вселенная внезапно  открылась Миньону: вселенная непоправимого. Она - та же  самая, в  которой мы  находились, но вот с какой особенностью: вместо того,  чтобы действовать и  ощущать себя  действующими, мы сознаем себя подвергающимися действию. Взгляд - возможно, это смотрим мы сами - приобретает  неожиданную остроту и точность ясновидящего, и  порядок этого мира - увиденного наизнанку - является в неизбежности таким совершенным, что этому миру остается только исчезнуть. Он это и делает в мгновение ока. Мир выворачивается, как перчатка. Оказывается, что перчатка - это я, и я наконец понимаю, что в судный день Бог позовет меня моим собственным голосом: "Жан! Жан!"

     Миньон, как  и  я,  слишком хорошо  знал  толк в  концах  света, чтобы, приходя  в  себя  после  очередного  такого  конца, стал бы  горевать  или бунтовать.  Бунт завершился бы вздрагиваниями карпа на половичке, и выставил бы его в  смешном виде.  Покорно, как на поводке или во  сне,  он  позволил портье и сыщику-женщине увести себя в контору особого полицейского комиссара при магазине, в подвал. Он влип, залетел. В тот же вечер полицейский фургон увез его в камеру предварительного  заключения, где он провел ночь среди толпы бродяг, нищих, воров, жуликов, сутенеров,  чернушников [49], людей, вышедших из проемов между камнями зданий, воздвигнутых один напротив другого в самых темных  тупиках.  На  следующий день Миньона  вместе  со  всеми препроводили во Френскую тюрьму. Он должен был назвать свою фамилию, фамилию своей матери и имя своего отца, до поры тайное. (Он придумал: Ромуальд!). Он назвал также свой возраст и профессию.

     - Ваша профессия? - спросил секретарь суда.

     - Моя?

     - Да-да, ваша.

     Миньон почти увидел,  как из его губ бантиком выходит: "Сиделка", но он ответил:

     - У меня нет профессии. Я не привык ишачить. Однако эти слова имели для Миньона цену и значение слова "сиделка".

     Наконец, он был раздет, а его  одежда исследована  вплоть  до подшивки. Полицейский заставил  его открыть рот,  осмотрел его, запустил руку в густые волосы Миньона и украдкой, рассыпав их по лбу, слегка провел по его затылку, еще впалому, теплому и трепещущему, чувствительному и готовому причинить при самой легкой ласке ужасающие повреждения. Именно по этому затылку мы узнаем, что Миньон мог бы быть отменным моряком. Наконец, он сказал ему:

     - Наклонитесь вперед.

     Он наклонился. Полицейский посмотрел на анус и увидел черное пятнышко.

     - ...дальше! - вскричал он.

     Миньон покашлял. Но он ошибся.  Полицейский крикнул "А ну-ка  дальше!" Черное  пятно было довольно большим  куском кала,  который нарастал с каждым днем и  который  Миньон  уже  много раз  пытался  вырвать,  но при  этом ему пришлось бы или выдернуть волоски, или принять теплую ванну.

     - Ты наделал в штаны, - сказал полицейский. (А ведь "наделать в  штаны" означает еще перепугаться, но полицейский этого не знал).

     Миньон  с его благородными  манерами,  красивыми бедрами,  неподвижными плечами! В колонии надзиратель  (ему было двадцать пять лет, он носил сапоги рыжеватой кожи, доходившие ему  до самых ляжек, наверняка мохнатых) заметил, что полы рубашек у колонистов были  перемазаны  дерьмом.  Каждое  воскресное утро  при смене белья  он  заставлял  нас показывать наши  грязные  рубашки, которые мы  держали перед  собой  за  два растянутых  рукава.  Он  виртуозно хлестал плетью по лицу колониста, - уже  и так искаженному  унижением, -полы рубашки  которого внушали подозрение.  Мы не решались ходить в  уборную,  но когда  нас  гнали  туда внезапные  колики,  то, за  отсутствием  там бумаги, обтерев  палец   об   известковую  стену,  уже,   пожелтевшую  от  мочи,  мы приподнимали полы  рубашки (сейчас я говорю  "мы", но тогда  каждый колонист думал,  что  это делает только  он), - и тогда пачкалась  белая мотня  брюк. Каждое воскресное  утро мы  ощущали в себе  лицемерную чистоту  девственниц. Один Ларошдье  к концу  недели  всегда запутывался  в  полах своей рубашки и марал  их.  В  этом  не  было,  однако, ничего  страшного,  хотя  три  года, проведенные  им  в исправительной тюрьме,  были  отравлены  этими  хлопотами воскресных утренников -  которые  видятся, мне теперь украшенными гирляндами маленьких рубашек,  расцвеченных легкими мазками  желтого кала, всегда перед тем, как идти  на мессу - так что субботними вечерами  он тер своей рубашкой об  известковую   стену,  стараясь  выбелить  ее.  Проходя  перед  ним,  уже четвертованным,  уже пригвожденным к позорному столбу на кресте в пятнадцать лет, надзиратель  в кожаных сапогах  и со сверкающим  хищным взглядом  резко останавливался.  Внезапно  он  напускал  на  свои  грубые черты (чувства,  о которых мы скажем, по причине этой грубости  рисовались у него  на лице, как шарж) гримасу  отвращения, презрения и  ужаса.  Чопорный, он плевал  в самую середину каменного лица Ларошдье,  который и . не ждал ничего, кроме плевка. Что же касается  нас,  читающих это, то мы прекрасно  догадываемся, что полы рубашки  самого  надзирателя  и изнанка  его трусов были  перемазаны говном. Таким  образом, Миньон-Маленькая-Ножка почувствовал,  что может представлять из себя душа бедняги Ларошдье, которому плюют в зад.  Но он почти не обращал внимания на эти мимолетные перемены в душе. Он никогда не знал, почему после некоторых  ударов  судьбы с  удивлением  обнаруживаешь себя как ни  в чем ни бывало. Он не сказал ни слова. Они с полицейским были в раздевалке одни. Его грудь разрывалась  от ярости. Стыда и ярости. Он вышел из комнаты, волоча за собой свой благородный зад, - и именно по этому заду было видно, что из него получился бы блестящий тореадор. Его заперли в камере.  Наконец, в тюрьме он почувствовал себя свободным и  чисто вымытым, его обломки вновь склеились в единое целое, в прежнего Миньона, нежного  Миньона.  Его камера могла бы находиться где угодно. Белые стены, белый потолок, но пол ее покрыт черной грязью, и это обстоятельство опускает ее на землю и оставляет именно там, то есть среди тысячи других камер, которые, хотя и кажутся легкими, раздавливают ее  на  четвертом этаже Френской тюрьмы. Вот мы и там. Самые длинные окольные пути в конце концов приводят меня туда, в мою тюрьму, в мою камеру. Теперь  я мог бы почти без прикрас, без искажений, без посредника рассказать, как я жил здесь. Как я живу.

     Вдоль всего  ряда камер тянется внутренняя галерея,  на которую выходит каждая  дверь. Напротив  двери мы  и  стоим, ожидая,  когда  надзиратель  ее откроет,  в  позах,  характерных для  каждого из  нас; например, поза  этого фрайера  с  протянутой фуражкой  в  руке  указывает,  что  обычно  он просит милостыню на паперти. Возвращаясь с прогулки и ожидая надзирателя, арестанты не могут  не услышать  гитару, исполняющую  серенаду, или не  почувствовать, лежа   на   сетчатой   койке,   как   огромный   подлунный   корабль   резко переворачивается  вверх дном и  начинает тонуть. Моя камера имеет правильную кубическую форму. По вечерам,  как  только  Миньон  растягивается  на  своей кровати, окно  уносит его к западу, отделяет  от кирпичного блока и  убегает вместе  с ним,  волоча  его  за собой, как  челн.  Утром, как  только  дверь открывается, - а все они закрыты, и это глубокая тайна, как  тайна  гармонии Моцарта или, в  трагедии, тайна выхода на сцену хора (в тюрьме больше дверей запирают, чем открывают) - упругая сила вытягивает  его  из  пространства, в котором  он покачивался, и  возвращает  на  место: тогда заключенный  должен вставать.  Он  мочится,   прямой  и  крепкий,  как  вяз,  в  унитаз,  слегка встряхивает свой  размягченный член; облегчение от мочи, вытекающей из него, возвращает  его к  активной жизни, ставит на  землю  (но  осторожно, нежно), распутывает  шнурки  ночи,  и  он  одевается. Он собирает  метелкой частички пепла, пыли. Проходит надзиратель, на пять секунд отпирая двери, чтобы можно было вынести  мусор. Потом снова  запирает их. Заключенный  еще не  до конца избавился  от  тошноты, возникшей  от  резкого  пробуждения.  Во рту  у него ощущение сухости.  Постель еще теплая.  Но он не ложится. Нужно сражаться  с будничной   тайной.  Железная   кровать,  прикрепленная  к  стене,  полочка, прикрепленная к стене, стул из крепкого дерева, прикрепленный к стене цепью, -  эта цепь,  отголосок древнего порядка, когда тюрьмы назывались  острогами или  темницами,  когда  узники,  как  моряки,  были каторжниками на галерах, увлажняет современную камеру романтическим брестским  или тулонским туманом, отдаляет ее во времени и умело заставляет Миньона вздрагивать от подозрения, что он сидит в крепости (цепь - символ чудовищной мощи; утяжеленная ядром, она  удерживала  окоченевшие  ноги  каторжников  на  королевских  галерах) - матрац, набитый морскими водорослями,  сухой,  узкий, как саркофаг восточной царицы, лампочка без плафона, свисающая с  потолка,  тверды,  словно  завет, словно оголившиеся кости и шатающиеся зубы. Возвратившись к себе в мансарду, Миньон, когда он  будет сидеть, лежать или пить  чай, уже  не сможет забыть, что  отдыхает  или спит  на  каркасе  кресла  или дивана.  Железная рука под бархатной  перчаткой призывает  его к порядку.  Пусть поднимут  этот покров. Одинокие  в  камере, в почти  грудном  ритме  (словно  дышащие  рты),  белые фаянсовые унитазы испускают свое утешающее дыхание. Они человечны.


     Узник-Миньон расхаживает коротким  шагом вразвалку. Он один в своей камере. Он выдергивает у себя из носа лепестки акаций и фиалок; потом, повернувшись спиной к двери, за которой постоянно поглядывает безымянный глаз, съедает их, вывернув большой палец, на котором отрастил длинный ноготь книгочеев, ищет еще. Миньон - не настоящий "кот". Планы, которые он замышляет, внезапно срываются  в поэтический бред. Поступь его почти всегда равномерна и бессознательна: его беспокоит навязчивая идея. Сегодня он ходит взад и вперед по камере. Он ничем не занят, что бывает редко, потому что он работает почти постоянно, тайно, но храня верность  своему горю. Он подходит к полочке и поднимает руку до уровня, на котором в мансарде на шкафчике лежит револьвер. Дверь открывается с громким, словно при ковке, скрежетом замка, и надзиратель кричит:

     - Быстро, полотенца!

     Миньон  остается стоять с чистыми полотенцами в  руках,  полученными  в обмен на грязные.  После чего  он рывками продолжает движения драмы, которую играет, сам того не  подозревая.  Садится на кровать; проводит рукой по лбу. Наконец, с  минуту поколебавшись,  идет  к грошовому зеркальцу,  прибитому к стене, убирает с виска пряди светлых волос и бессознательно ищет на нем след от пули.

     Ночь расшнуровывает  на Миньоне жесткий корсет своевольного "кота".  Во сне он смягчается, но может  схватить лишь валик подушки, вцепиться в  него, нежно  прижаться  щекой  к  шершавой холстине -  щекой  мальчишки,  готового разрыдаться - и сказать: "Останься, прошу тебя, любовь, останься". В глубине сердца  каждого "мужчины" разыгрывается  пятисекундная  трагедия  в  стихах. Ссоры, крики,  блеск  кинжалов  или  тюрьма,  которая приводит  к  развязке, освобожденный  человек  только что.  был  свидетелем  и  темой  поэтического произведения.  Я долгое время  думал,  что поэтическое  произведение создает конфликты: оно их уничтожает.

     У  подножия тюремных стен преклоняет  колени ветер.  Тюрьма увлекает за собой  камеры,  в  которых  спят аnbsp; никому не посвящаю, но которая утешаетрестанты,  становится  легкой  и  убегает. Торопитесь,  критики, воры - далеко. Взломщики поднимаются. По лестницам или на лифте.  Они проворно  воруют.  Скрывают.  Срывают  платья. На  лестничной площадке   обыватель-полуночник,  дрожащий   от   осознания   ужасной  тайны малолетнего  воришки,  юноши,  отмыкающего  двериnbsp; работу,  обобранный  обыватель не отваживается  крикнуть: "Держи вора!" Он лишь едва поворачивает голову.  Вор вынуждает  головы поворачиваться, дома -  покачиваться, замки  -  танцевать, тюрьмы - летать.

     Миньон  спит  у  подножия  стены.  Спи,  Миньон,  похититель  безделиц, похититель  книг, колокольных канатов, конских грив  и хвостов, велосипедов, роскошных  собачонок. Миньон,  коварный Миньон, умеющий  украсть  у  женщины пудреницу; у священника (при помощи палочки  и  клея) - деньги из кружки для пожертвований; у  богомолок, причащающихся на нижней мессе, - сумку, которую они оставили на скамеечке для молитвы; у "котов" их  клиентов, у полицейских - ксивы, дающие поблажки  стукачам,  у  консьержей - их дочерей или сыновей, спи, спи, утро едва брезжит, когда луч восходящего солнца опускается на твои белокурые волосы и снова заключает тебя в твою тюрьму. И дни, следующие один за другим, делают твою жизнь скорее длинней, чем шире.

     После  подъема  дежурный  арестант обегает  этаж  по  галерее и  стучит кулаком в  каждую дверь.  Один за другим, с одинаковыми жестами,  три тысячи узников  встряхивают тяжелую  атмосферу  камер, встают  и  исполняют  мелкие утренние надобности.  Позднее надзиратель  откроет окошко  камеры 329, чтобы передать  суп. Он смотрит, не произнося ни слова. В этой истории надзиратели также играют свою  роль.  Не все они дураки, но все  полностью безразличны к тому,  что играют. Они  совершенно не сознают красоты своей роли. С недавних пор они носят  темно-синюю  униформу  - точную  копию костюма  летчиков, и я думаю,  что если у них благородная душа, то  им стыдно  быть  карикатурой на героев. Они - летчики, упавшие с неба в тюрьму, разбив стеклянную крышу. Они сбежали в тюрьму. У  них на воротничке еще  держатся  звезды, которые вблизи кажутся  белыми и вышитыми, потому что  мы  видим их при свете дня. Нетрудно догадаться, что они в ужасе выбросились из своего  самолета (раненый мальчик Гюинме падал, съежившись от страха; он падал с крылом, переломленным потоком жесткого воздуха, который  приходилось рассекать,  тело кровоточило радужным керосином, и именно это означало упасть посреди самой  славы); наконец,  они оказались среди тех, кто не  вызывает  в них удивления. Они могут, они имеют право проходить перед камерами, не открывая их, смотреть  на преступников  - нежных и смиренных  сердцем. Нет. Они не думают о  них, потому что не желают их. Они летали в небе: и теперь они  не  желают открывать окошки с глазком в виде  бубнового  туза, не  желают подмечать  простых  жестов убийц и  воров, застигать их, когда те стирают  белье, стелят  на  ночь  кровати, завешивают окно,  и, из экономии,  с помощью своих толстых пальцев и булавки расщепляют спичку на  две  или на четыре, и  не желают сказать  им  банальное - то есть человеческое - слово, чтобы  посмотреть, не  превратятся ли они вдруг в рысь или лисицу.  Они  -  стражи могил.  Они отпирают и вновь запирают  двери, не проявляя  интереса  к  сокровищам,  которые  за  ними   таятся.  Их  честное (осторожно со словом "благородный"  и со  словом "честный", которые я только что употребил), их честное лицо,  вытянутое  книзу,  отполированное отвесным падением  без  парашюта,  не  исказилось от  прикосновений  жуликов,  воров, "котов",  скупщиков  краденого, чернушников,  убийц,  фальшивомонетчиков. Ни один   цветок  не  запачкал   их  униформы,  ни  одна  складка  сомнительной элегантности, и если я  смог сказать об одном из  них несколько дней спустя, что он шел  на "бархатных" ногах, то это потому, что он должен был совершить предательство,  переметнуться  в противоположный  лагерь,  летающий  лагерь, вновь  подняться  прямо на небо,  с сундуком под  мышкой.  Я  заметил его  в часовне  во  время мессы. В момент причащения священник спустился с алтаря и подошел к одной из ближайших камер (часовня тоже разделена на пятьсот ячеек, стоящих  гробов),  неся облатку  арестанту,  который на коленях ожидал  его. Итак,  этот  надзиратель  в  фуражке  -находившийся  возле   угла  алтарного возвышения, руки в карманах, ноги расставлены, словом, в той позе, которую я с  таким удовольствием  отмечал у Альберто, улыбнулся, но  какой-то радостно милой  улыбкой, которой я  не  мог бы  предположить у охранника.  Его улыбка сопровождала святое причастие  и возвращение пустой дароносицы, и я подумал, что он, наверное, потешался над богомольцем, левой рукой потирая себе  яйца. Я  уже спрашивал  себя,  что  произойдет при встрече  молодого  и  красивого надзирателя  с молодым и красивым преступником.  Я  с наслаждением воображал себе эти две картины: кровавый и  смертельный удар  или сверкающее объятие в океане  спермы  и прерывистого  дыхания; но  прежде  я  этого надзирателя не замечал,  и  вот,  наконец,  увидел  его.  Из  моей камеры,  находившейся  в последнем  ряду,  я  слишком  плохо различал его лицо,  чтобы  наделить  его чертами  молодого и  трусливого  мексиканца-метиса,  изображение  которого я вырезал из обложки приключенческого  романа.  Я думал:  "Ну, скотина,  уж  я заставлю  тебя  причаститься!"  Моя  ненависть  и  мой ужас  при виде этого отродья, должно быть, еще, сильнее  заставили  меня  возбудиться, и  я почувствовал, как  под пальцами у меня набухает  член, - и  я тряс им до тех пор,  пока  наконец...  -  не  отрывая  взгляда  от  надзирателя,  еще  мило улыбавшегося. Теперь я могу  честно сказать себе, что  улыбнулся  он другому надзирателю или  убийце,  и, поскольку  я находился между  ними, эта светлая улыбка прошла  сквозь  меня и  расчленила меня. Мне показалось, я вправе так считать, что надзиратель был повержен и исполнен благодарности.

     Перед тюремщиками  Миньон чувствовал себя  мальчишкой. Он  ненавидел  и уважал их. Он  курит  весь день напролет, пока не опрокинется на  кровать. В его рвоте светлые пятна образуют островки: это жест  любовницы,  это безусое гладкое  лицо, как у боксера или у  молоденькой девушки.  Он швыряет окурки, получая удовольствие  от  самого  жеста.  (Можно  всего  ожидать  от "кота", который сам сворачивает сигареты,  потому  что это придает пальцам известное изящество,  который  носит  обувь  на каучуковой подошве,  чтобы беззвучными шагами поразить встречных прохожих, которые изумленно будут глядеть на него, оценят его галстук, позавидуют его' бедрам, плечам, затылку, и, сами того не подозревая  и  несмотря  на  то,  что  не знают его,  по цепочке от одного к другому образуют  его пеструю свиту, время от времени оказывающую ему  знаки почтения,   придавая  некую   прерывистую,  мимолетную  царственность  этому незнакомцу, все атрибуты царственности которого  неизбежно  приведут к тому, что в конце своих дней он почувствует себя монархом.) По вечерам он собирает рассыпавшийся  табак  и  закуривает.  Вытянувшись  на  спине  на  кровати  и раздвинув  ноги, правой рукой  он стряхивает  пепел со своей сигареты. Левая рука заведена за  голову. Мгновение счастья, оно  соткано  из восхитительной легкости,  с которой  Миньон в  этой  позе  обретает свою самую  сокровенную сущность, заставляющую его жить настоящей  жизнью.  Лежа на жесткой кровати, затягиваясь сигаретой, кем он мог бы быть? Миньон никогда не будет страдать, он всегда сумеет выпутаться  из затруднения  с  той же  легкостью,  с  какой напяливает на себя жесты какого-нибудь обожаемого типа, оказавшегося в таком же положении,  и если из книг  или анекдотов он не мог  почерпнуть материала для его создания, - его желания (но он заметил это слишком поздно, когда уже не было времени отступить)  не были желанием стать контрабандистом, королем, менестрелем, путешественником, работорговцем,  а желанием  стать  одним  из контрабандистов,  одним  из королей, менестрелей  и т.д.,  то  есть,  как... Находясь в самом жалком положении, Миньон всегда сумеет вспомнить, что в таком же оказывался кто-то из его кумиров  (а если  нет, то он бы вынудил  их к этому), и его положение станет священным, и тем самым более чем сносным. (Он, таким образом, похож на меня, воскрешающего  этих людей - Вейдманна, Пилоржа, Соклея - в моем желании быть ими; но он отличается  от  меня своей верностью этим персонажам, поскольку я давно смирился с  тем, что  я -  это  лишь я сам. Но именно моя  вожделенная мечта  о блестящей  судьбе  спрессовала, если можно так сказать,  во  что-то вроде  уменьшенной  копии  -компактной,  прочной  и  ослепительно сверкающей -трагические, окрашенные  в багровые цвета элементы прожитой  мною  жизни, и мне  порой  доводится  быть  обладателем  того многосложного  облика Дивины, которая прежде всего есть сама она, и в то же время - в чертах лица и жестах - иногда еще и  такие реальные, хотя и воображаемые,  избранные  существа, с которыми,  в самой ее  глубине,  у нее происходят ссоры, которые  мучат  или возбуждают ее,  но никогда не оставляют в покое,  придают ей, благодаря едва уловимому    движению   морщин   и   дрожанию    пальцев,   тревожащий   вид множественности, потому  что  она остается немой  и  закрытой,  как  могила, исполненная гнусности). Лежа на жесткой кровати и затягиваясь сигаретой, кем он  мог бы быть?  "Тем, кто в  этой  позе  обретает  свою самую  сокровенную сущность,  то  есть арестованным  "котом", курящим  сигарету, то  есть самим собой". Так  что  можно  понять,  до  какой  степени внутренняя жизнь Дивины отличалась от внутренней жизни Миньона.

     Миньон написал Дивине письмо, на  конверте которого был обязан пометить "Месье такому-то", и Нотр-Дам-де-Флеру тоже. Дивина  в клинике. Она посылает перевод  на  пятьсот франков.  Его  письмо  мы  прочтем  позже. Нотр-Дам  не ответил.

     Надзиратель отпирает дверь и  вталкивает в камеру новенького. Кто будет принимать  его  -  я или Миньон? Он несет  с  собой одеяло, котелок, кружку, деревянную  ложку и свою историю.  На  первых  же словах я прерываю  его. Он продолжает говорить, но я уже далеко.

     - Как тебя зовут?

     -Жан.

     Этого довольно. Его зовут Жан  - как меня и  как того мертвого ребенка, для  которого я пишу. Какая разница, впрочем, если  бы он был менее красив, но мне не везет. Жан там. Жан здесь. Когда я говорю одному из них, что люблю его,  я сомневаюсь, не я  ли это.  Я  уже далеко, потому что снова  стараюсь пережить то, что испытал, когда он несколько раз позволял мне ласкать его. Я решался на все, и, чтобы приручить его, соглашался с тем, чтобы он имел надо мной превосходство самца; его член  был  крепким, как у мужчины, а юношеское лицо - сама нежность, так  что когда он, растянувшись на моей кровати в моей комнате,  прямой и неподвижный, кончал  мне  в рот, он ни на йоту  не  терял девственного  целомудрия. Здесь свою  историю  рассказывает  мне другой Жан. Теперь я не  один, но потому-то я и одинок,  как никогда. Я имею в виду, что одиночество тюрьмы  давало мне  свободу быть с  сотней  Жанов Жене, виденных мельком в моменты, когда  я воровал их черты у сотни прохожих, ведь  я похож на Миньона, тоже воровавшего Миньонов, необдуманный жест которого выхватывал их из всех  незнакомцев,  им задетых; но новый Жан  возвращает в меня  - как сложенный веер  рисунки на  газе  -возвращает,  сам  не  знаю  что. Я далек, однако, от  неприязни  к  нему.  К  тому  же он  довольно глуповат,  чтобы я испытывал  к нему  какую-то  нежность.  Небольшие черные глаза,  смугловатая кожа,  всклокоченные волосы  и настороженный вид...  Нечто  вроде греческого мальчишки-прохвоста, которого можно заметить  присевшим у подножия невидимой статуи Меркурия;  он  прикидывается дурачком, но следит взглядом  за  богом, чтобы стащить у него сандалии.

     - Тебя за...?

     - Я - "кот". Меня зовут Пролаза с Пигаль.

     -  Что-то не  сходится.  Ты  не  так  одет.  На  Пигаль только девочки. Рассказывай.

     Греческий  мальчик  рассказывает,  что его взяли как  раз в тот момент, когда он вытаскивал из выдвижной кассы бистро руку, набитую банкнотами.

     - Но я отомщу. Как только выйду, я  разобью  камнями все стекла, ночью. Но  перед тем,  как собирать камни, надену перчатки. Чтоб без отпечатков.  Я нехороший.

     Я  продолжаю  чтение своих  дешевых  романов. В  них моя любовь находит удовлетворение  в негодяях, переодетых  в  дворян. А также мое пристрастие к обману, пристрастие к подделке, которое заставило бы  меня написать на своих визитных карточках:

     "Жан Жене.  лже-граф де Тийанкур". Со страниц этих внушительных книг  с приплюснутым  шрифтом  мне являются  чудеса.  Прямые,  как лилии,  возникают молодые люди, они,  отчасти  благодаря мне,  - принцы и  нищие одновременно. Если  из себя  я  делаю Дивину,  из  них  я делаю  ее любовников: Нотр-Дама, Миньона, Габриэля, Альберто, парней,  которые  умеют классно  свистеть и  на голове которых, если  приглядеться,  в  ореоле  можно  заметить  королевскую корону. Я не  сумел  бы  сделать так, чтобы они испытывали тоску по  дешевым романам  со   страницами   серой,   как  небо  Венеции  и  Лондона,  бумаги, испещренными  рисунками  и  зловещими знаками заключенных:  глаза  анфас  на профилях, окровавленные сердца. Я читаю эти тексты, нелепые для рассудка, но моему  рассудку  не  интересны  книги,   из  которых  на  меня  обрушиваются отравленные  и  оперенные,  точно  стрелы,  фразы.   Рука,  выпускающая  их, обрисовывает,  пригвождая,  в некоторых местах, неясный силуэт Жана, который узнает  себя  и не решается двинуться с  места, ожидая той, которая, метя  в самое сердце, заставит  его содрогаться в агонии. Я  до  безумия люблю,  как люблю тюрьму, эти  сжатые  строчки, компактные,  как кучка нечистот, полные, как  простыни,  кровавых , следов, мертвых  кошачьих зародышей, и я не знаю, фаллосы  ли это, жестко воздвигнутые,  превращаются в суровых  рыцарей,  или рыцари -- в вертикальные фаллосы.

     И потом, в сущности, нужно ли так  прямо  говорить о себе? Мне  гораздо больше нравится описывать себя  в  ласках,  которые  я  приберегаю для своих любовников. Еще немного,  и  этот  новый  Жан .  стал бы Миньоном. Чего  ему недоставало?  Когда он с сухим  звуком выпускает газы, он делает полуприсед, не вынимая рук из карманов и немного поворачивая туловище, как бы завинчивая его. Это  движение моряка за штурвалом. Он воссоздает Миньона, в котором мне среди  прочего нравилось  вот что: когда он  напевал мелодию  явы,  он делал танцевальное па и поднимал руки перед собой, как  бы обнимая талию партнерши (по  желанию  он делал эту  талию тоньше или  толще,  разводя или сводя свои всегда  подвижные  руки);  казалось еще, что он  сжимает чувствительный руль велосипеда  на почти прямой трассе; а еще  он казался возбужденным боксером, отражающим ловкими и уверенными движениями  рук удары в печень; это движение было свойственно также  многочисленным  героям,  которыми  вдруг  становился Миньон,  и всегда  оказывалось,  что его жест  наиболее точно символизировал самого изящного  самца.  Он делал  те волшебные жесты,  благодаря которым мы оказываемся  у  них на  коленях. Крутые жесты,  которые пришпоривают  нас  и заставляют стонать, как тот виденный мною город, чьи бока кровоточили жидкой массой движущихся статуй, приподнятых дремотой, статуй, марширующих в едином ритме. Батальоны-сомнамбулы продвигаются по  улицам, как  ковер-самолет  или колесо,  проваливающееся  и  подскакивающее  в  согласии с медленным тяжелым ритмом. Их ноги спотыкаются об  облака:  тогда они  пробуждаются, но  офицер произносит слово: они засыпают вновь и во сне  отбывают,  а на  их  сапогах, тяжелых,  как пьедестал,  переливается пыль.  Подобные  Миньонам,  прошедшим сквозь нас, далеким на своих облаках. Единственное их отличие - это стальные бедра, которые  никогда не позволят им превратиться в гибких и  изворотливых "котов".  Я восхищен  тем,  что сутенер Хорст  Вессель,  говорят, дал  жизнь легенде и народному плачу.

     Невежественные, оплодотворяющие,  как золотой дождь, они обрушились  на Париж, который всю ночь унимал биение своего сердца.

     Мы  же  дрожим у  себя камерах,  поющих и стенающих от  навязанного  им наслаждения,  потому что при одной только мысли об  этом  гульбище самцов мы кончаем, как если бы нам было  дано увидеть гиганта  с раздвинутыми ногами и напряженным членом.

     Миньон  около  трех месяцев находился  в тюрьме, когда -  в то время  я часто  встречал  малолеток  с  лицами,  казавшимися  мне,   несмотря  на  их молодость, волевыми, суровыми, резче оттеняющими дряблость моих бедных белых телес,  которые  уже  ничем  не  напоминают мне  беспощадного  колониста  из Меттрей,  хотя я  без  труда узнаю их, и  боюсь  их -он спустился  в комнату свиданий. Там молодой человек рассказал ему про Нотр-Дам-де-Флера. То, о чем я  поведаю  вам от начала и  до конца, Миньон собирал по разным  источникам, узнавал  из  слов,  -тайком  произнесенных  за  сложенной веером ладонью,  в течение целого  ряда свиданий. За  всю свою  удивительную жизнь Миньон, зная обо всем,  никогда ни о  чем не узнает. Поскольку ему останется неизвестным, что  Нотр-Дам  -  это  его сын, он  не  узнает,  что в  той истории, которую рассказывает ему паренек,  Пьерро  Корсиканец,  - это Нотр-Дам, взявший себе прозвище, чтобы торговать, наркотиками. Итак, Нотр-Дам находился у паренька, который  будет рассказчиком, когда на лестничной площадке остановился  лифт. Звук  его  остановки  обозначил  мгновение,  начиная с  которого нужно  было смириться  с  неизбежным.  Шум  останавливающегося лифта заставляет учащенно колотиться сердца тех,  кто слышит  его,  словно  звук,  забиваемых  вдалеке гвоздей. Он  делает жизнь бьющейся, как  стекло. В дверь  позвонили. Звонок звучит не столь фатально, как лифт; отчасти он возвратил чувство уверенности в себе,  ощущение  обыденности.  Если бы после шума  лифта ничего больше  не послышалось,  то  парнишка  и Нотр-Дам  умерли бы  от  страха.  Дверь открыл паренек.

     - Полиция! -  сказал  один  из двух мужчин, отворачивая  известным  вам жестом лацкан пиджака.

     Образ  фатального для меня теперь - это треугольник, который составляют три человека  с повадками  слишком  банальными, чтобы не  внушать  опасений. Предположим, я поднимаюсь  по  улице. Все трое находятся  на тротуаре слева, где я  пока  что  их  не видел. Но они меня уже заметили:  один переходит на правый тротуар, второй остается на левом, а последний слегка замедляет шаг и образует вершину треугольника, в котором я вот-вот окажусь: это Полиция.

     - Полиция.

     Он прошел в прихожую. Пол был полностью укрыт ковром. Чтобы согласиться привнести в свою будничную жизнь - где шнуруют  башмаки, пришивают пуговицы, удаляют угри  с лица -- приключения  в духе детективного  романа, в каком-то смысле нужно самому обладать душой,  свойственной  феям. Полицейские шагали, сжимая  в  карманах  пиджаков  револьверы  со взведенными курками. В глубине квартиры, над камином, возвышалось огромное зеркало, обрамленное хрустальным рокайлем со сложным рисунком граней; несколько кресел, обитых желтым шелком, располагались  без  всякой системы.  Шторы  были  задернуты. Свет  падал  от небольшой  люстры: был  полдень. Полицейские чуяли криминал  - и были правы, поскольку квартира  воспроизводила  спертую  атмосферу  комнаты,  в  которой Нотр-Дам, задыхаясь, со скованными учтивостью и  страхом движениями,  удавил старика. На камине напротив  них  стояли розы  и аронники. Так  же, как  и у старика, полированная мебель являла лишь изгибы, из которых  свет, казалось, скорее  исходил,  чем  опускался  на  них,  -  словно  на  ягодах винограда. Полицейские продвигались вперед,  и  Нотр-Дам  наблюдал, как  они движутся в жуткое  безмолвие,  подобное  вечному  безмолвию неведомых  пространств. Они двигались, как и сам он, в вечность.

     Они  попали в  самую точку. Посреди комнаты на большом  столе, прямо на красном  бархатном   ковре,  было   распластано  большое   обнаженное  тело. Нотр-Дам-де-Флер,  стоя подле  стола,  внимательно  смотрел  на  подходивших полицейских. Одновременно  с  тем,  как их  посетила тяжеловесная  мысль  об убийстве,  мысль  о  том,  что  это  убийство  было  ненастоящим, уничтожала убийство;  чувство  досады от  такой  посылки,  досады от ее  абсурдности  и возможности -ненастоящее  убийство -  привело полицейских в  замешательство. Было  совершенно  ясно,  что  труп  здесь  никто  не  расчленял.  Печатки  у полицейских были  из настоящего  золота, узлы  на галстуках  -подлинные. Как только - и перед тем, как - они  очутились у  края стола,  они ясно увидели, что труп был восковым  манекеном, какие  используют портные. Однако мысль об убийстве  спутала простые условия  задачи. "Я по  твоей роже вижу, на что ты способен".  Это  сказал  Нотр-Даму  полицейский  постарше, потому  что  лицо Нотр-Дам-де-Флера - это лицо такое лучезарно чистое, что  у всякого сразу же возникала мысль, будто оно фальшиво, что  этот ангел  должен  быть двуликим, состоящим из пламени и  дыма, потому что каждый хоть раз в жизни имел случай сказать "В тихом омуте черти водятся" и желает любой ценой оказаться хитрее, чем судьба.

     Итак, поддельное  убийство подчиняло себе все происходящее. Полицейские искали только кокаин, который разнюхал у парня какой-то стукач.

     - Выкладывайте наркотики, быстро.

     - У нас нет наркотиков, начальник.

     -  Давайте  быстрее,  мальчики;  иначе мы  вас задерживаем и производим обыск. Вам же будет хуже.

     Парнишка поколебался секунду, три секунды. Он знал методы полицейских и знал, что попался. Он решился.

     - Вот. Больше у нас нет.

     И он  протянул крошечный мешочек - сложенный, как аптекарский пакетик с порошками,  - который  достал  из-под  крышки  наручных  часов-  Полицейский положил его в карман жилетки.

     - А он?

     - У него нет. Точно, начальник, можете обыскать.

     - А это откуда?

     Манекен. Здесь, наверное, нужно признать влияние Дивины. Она - повсюду, где  возникает  необъяснимое.  Она,  Безумная,  раскидывает  за собой  сети, скрытые ловушки, помойные ямы, при  резком повороте  рискуя  оказаться в них сама, и благодаря ей, в голове у Миньона, Нотр-Дама  и  их  приятелей роятся совершенно  бессмысленные  поступки.  Эти  ротозеи  постоянно проваливаются, обрекая  себя  на худшую  участь.  Тот  парень - друг Нотр-Дама -  тоже  был грабителем,  и  как-то ночью они  с Нотр-Дам-де-Флером  украли в оставленном автомобиле  картонную   коробку,  распаковав  которую,  нашли  жуткие  куски разобранного воскового манекена.

     Легавые   надевали  пальто.  Они  не  ответили.  Розы  на  камине  были прекрасны,  тяжелы  и  щедро  благоухали.  Полицейским  это  лишь   убавляло самоуверенности. Убийство было  ложным или неоконченным.  Они пришли  искать наркотики.  Наркотики...  лаборатории,  устроенные   в  комнате  прислуги... которые взрываются... и взрывают все вокруг... Так это  опасно, кокаин?  Они отвели  двух  молодых людей  в  участок  и  в  тот  же вечер  возвратились с комиссаром, чтобы  сделать обыск, который принес  им триста граммов кокаина. После этого парнишку и Нотр-Дама в покое уже не оставили. Полицейские делали все,  что  могли,  чтобы  вытянуть  из  них  как можно  больше сведений. Они наседали,  давили,  чтобы размотать  какие-нибудь  ниточки, ведущие  к новым добычам. Они  подвергли  их  современным  пыткам  -  удары  ногами в  живот, пощечины, линейки в ребра и прочие игрушки, -переходя от одного к другому.

     - Признавайся! - орали они.

     Под конец  Нотр-Дам  закатился под стол. Вне  себя от  ярости, один  из полицейских кинулся на  него,  но другой ухватил  его  за  руку, пробормотав что-то и произнеся затем во весь голос:

     - Оставь его, Гобер. Он все же не сделал ничего противозаконного.

     - Вот этот, с кукольным личиком? Как раз этот и смог бы.

     Трясясь от страха,  Нотр-Дам вылез из-под стола. Его усадили на стул. В конце концов,  дело  ведь  было только  в кокаине,  и  в соседней комнате со вторым парнем обращались куда более сносно.

     Начальник участка, остановивший избиение, остался с Нотр-Дамом наедине. Он сел и протянул ему сигарету.

     - Расскажи,  что тебе известно. Ничего страшного тут нет. Из-за горстки кокаина на гильотину не посылают.

     Мне будет трудно точно объяснить и подробно описать то, что происходило в душе Нотр-Дам-де-Флера. Вряд ли здесь можно  говорить о  признательности к более ласковому полицейскому. Разрядка,  которую испытал Нотр-Дам  при фразе "Ничего страшного тут нет", тоже не то. Полицейский сказал:

     -  Это  ваш  манекен  вывел  его  из  себя.  Он  посмеялся и  затянулся сигаретой.  Проникся. Страшился ли Нотр-Дам  малейшего наказания?  Сперва от печени  к  самым  губам  подступило  признание  в  убийстве  старика. Он  не признался. Но признание поднималось  все выше,  выше. Если только он откроет рот,  он  все  выронит.  Он  почувствовал, что  пропадает.  У  него  вдруг закружилась голова. Он отчетливо видит себя на фронтоне высокого храма. "Мне восемнадцать лет. Меня могут приговорить  к смерти", -  быстро проносится  у

него в  мозгу. Стоит ему разжать пальцы  - и  он сорвется. Да ладно, он взял себя в руки. Нет, он ничего не скажет. Сказать было бы замечательно, славно. Нет, нет, нет! Господи, нет!

     Ах! Он спасен. Признание отступает - отступает, так и не пробившись.

     - Я убил старика.

     Нотр-Дам  сорвался  с фронтона храма,  и спокойное  отчаяние  мгновенно убаюкивает его. Он немного передохнул. Полицейский почти не шевелился.

     - Кто это, что за старик? Нотр-Дам передумал. Он засмеялся:

     - Да  я  шучу, просто прикалываюсь.  С  головокружительной быстротой он готовит  себе   алиби:   убийца  признается  по  собственной  инициативе   и по-идиотски,  с невозможными подробностями, в убийстве, чтобы его приняли за сумасшедшего и  сняли с него подозрения.  Бесполезный труд.  Нотр-Дама вновь истязают. Напрасно он кричит, что только хотел разыграть: полицейские желают  знать все. Нотр-Дам  знает, что они будут  знать, а отбивается,  потому  что молод. Это  утопающий,  который борется  со  своими собственными  движениями, и  в которого все же  медленно опускается покой - знаете,  .покой  утопленников.  Теперь полицейские называют  имена убитых за последние  пять  или  десять  лет  и  чьи убийцы не  найдены. Список растет; Нотр-Дам  делает бесполезное открытие о  крайней неосведомленности  полиции. Вереница  кровавых  смертей  проходит  у  него  перед  глазами.  Полицейские называют  имена,  имена,  и  бьют.  Они  собираются,  наконец, сказать Нотр-Даму: "Может, ты не знаешь его имени?". Еще нет. Они  называют  имена и пристально вглядываются в  багровое лицо ребенка. Это игра. Игра в  загадки. Сейчас  теплее?  Рагон?... Лицо слишком распухло, чтобы по  нему  можно было что-то понять. Все на нем смешалось. Нотр-Дам кричит:

     - Да, да, он! Отпустите.

     Волосы  падают  ему на  глаза,  он откидывает  их рывком головы,  и это простое  движение  - его коронное  кокетство -  означает для него  суетность мира. Он едва утирает слюну, стекающую изо рта.

     Воцаряется такое спокойствие, что никто не знает, что делать дальше.

     Имя  Нотр-Дам-де-Флера вдруг  стало  известно всей  Франции,  а Франция привыкла  к путаницам.  Те,  кто лишь  пролистывает журналы,  не задержались взглядом на  имени  Нотр-Дам-де-Флера-  Те же,  кто проникает в  самую глубь статей, почуяв необычное и всякий раз  нападая на его след, выудили чудесный улов: этими читателями  были школьники, а также старушки,  живущие в глубине провинций и  похожие на Эрнестину, родившуюся старой, как еврейские  дети, в четыре года имеющие то же лицо и те же жесты, что и в пятьдесят. Это как раз ради нее, ради того,  чтобы  привнести очарования в ее закат, Нотр-Дам  убил старика.  С тех  самых пор, как она  стала сочинять свои роковые  сказки или истории с вялым,  банальным действием,  в которых,  однако, некоторые фразы, словно взрыв,  раздирали занавес, показывая сквозь  прорехи, если  можно так сказать, часть кулис, все с изумлением поняли, почему она так разговаривала. У  нее  был  полон рот сказок, и  любопытно, как они  могли  родиться у нее, читавшей по  вечерам лишь пресную газетенку: ее сказки возникали из газетных статей, как мои  -  из  дешевых  романов. Сидя, словно  в засаде, за оконным стеклом,  она  дожидалась  почтальона. По  мере того, как приближалось время почты, ее  все больше охватывало мучительное волнение, и  когда  она наконец прикасалась к страницам -- серым, пористым и  сочащимся кровью разыгравшихся драм (кровью, запах  которой  она  путала с  запахом  бумаги и  типографской краски), когда она разворачивала их  на  коленях,  как  салфетку, она  в изнеможении опускалась в глубь старенького красного кресла.

     Сельский священник, услышав, что вокруг него витает имя Нотр-Дам-де-Флера, не дожидаясь указаний епархии, на воскресной проповеди велел прихожанам молиться и рекомендовал новый культ к особому поклонению. Верующие на скамьях, потрясенные до глубины души, не смогли вымолвить  ни слова, не помыслили ни мысли.

     На  одном из хуторов  имя  цветка, называемого "королевой лугов"  [50], вызвало  вопрос  у  маленькой   девочки,  которую  не   покидала   мысль   о Богоматери-Цветов:

     - Скажи, мама, это чудом спасенный?

     Происходили и  другие  чудеса,  привести  которые здесь мне не  хватает времени.

     Молчаливый  и возбужденный путешественник, приехав в город, не преминет пойти прямо  в трущобы, притоны, кварталы,  пользующиеся дурной  славой.  Он ведом таинственным чувством, говорящим  ему о зове скрытой любви; или, может быть, повадками, маршрутом тамошних завсегдатаев, которых он узнает по милым знакам и паролям, брошенным друг другу на  уровне подсознании, и за которыми доверчиво  следует.  Так Эрнестина  сразу  обращалась к  крохотным  строчкам происшествий  -  убийств,  краж,  изнасилований,  вооруженных   нападений  - газетному Barrios Chin [51]. Она спала и видела их. Их лаконичная жестокость и точность не оставляла ни пространства, ни времени  на то, чтобы сквозь них могла просочиться  какая-либо  греза:  они сражали ее наповал.  Они являлись грубо,  звучно, в живых красках: багровые руки на лице танцовщицы,  зеленого цвета  лица,  синие  веки.  Когда  это  цунами  угасало,  она  вычитывала  в радиорубрике названия всех музыкальных отрывков, но того, чтобы звуки музыки проникли к ней  в комнату, она бы  не потерпела  - до  такой  степени  самая легкая  мелодия уродует  поэзию. Газеты тревожили так,  словно их  заполняли исключительно  колонки  происшествий, колонки кровавые и  искалеченные,  как пыточные столбы. И хотя процессу, о котором мы  прочтем завтра, пресса скупо уделила  лишь  десять  строк,  расставленных  пошире, чтобы  между  чересчур

жестокими   словами  мог  циркулировать   воздух,   эти   десять  строк,   - гипнотизирующие сильнее, чем ширинка повешенного, чем слово  "виселица", чем слова "штрафная рота",  - эти десять строк заставили учащенно биться  сердца старушек  и  завистливых  детей. Париж  не  спал.  Он  надеялся, что  завтра Нотр-Дам будет приговорен к смерти; он желал этого.

     Утром метельщики, народ нечувствительный к нежному и скорбному отсутствию смертников, мертвых или живых, которым Палата Присяжных предоставляет приют, подняли едкую пыль, полили паркет, поплевали, побогохульствовали, посмеялись  с судебными исполнителями,  раскладывавшими

дела.  Слушание  начнется  ровно  в  двенадцать  сорок  пять,  и  в  полдень привратник распахнул двери.

     Зал  нельзя  назвать  величественным,  но  он  высок,  так  что  в  нем доминируют  вертикальные линии, словно линии спокойного  дождя. При входе на стене видна  большая  картина,  изображающая  правосудие в  образе  женщины, облаченной  в красную ткань со спадающими  складками.  Всем  своим весом она опирается на негнущуюся саблю, называемую здесь  "мечом". Под ней  находятся возвышение  и  стол, за который  присяжные  и  Председатель, в  мантиях и  в красных  одеждах, усядутся,  чтобы судить  ребенка.  Председателя зовут "г-н Председатель  Ваз  де Сент-Мари". Вновь, чтобы достичь  своей  цели,  судьба пользуется  грязными  методами. Двенадцать  присяжных  -  это  двенадцать молодцов,  неожиданно  ставших  верховными  судьями.  Итак,  с  полудня  зал заполнился.  Банкетный  зал. Стол накрыт. Мне бы  хотелось говорить об  этой толпе  присяжных  с   симпатией;  не  потому,  что  она  не  была  враждебна Нотр-Дам-де-Флеру, -  это  мне безразлично, - но  потому,  что она  искрится тысячью поэтических  жестов. Она  трепетна, как  тафта. Нотр-Дам танцует  на краю пропасти, ощетинившейся  штыками, гибельный танец. Толпе не  весело,  в душе  ее  смертельная грусть.  Она  тесно уселась на скамьях,  сжала колени, ягодицы,  высморкалась,  исполнила,  наконец,  сотню надобностей  толпы, под тяжестью  которых  проседает величественность.  Публика  приходит сюда  лишь постольку,  поскольку здесь  одно-единственное  слово  способно  привести  к обезглавливанию, и тогда она удалится, как святой Дени, несущий в руках свою отсеченную голову. Иногда говорят, что смерть  нависает над людьми.  Помните высохшую  чахоточную   итальянку,  чем  она  была  для  Кюлафруа,  чем   она впоследствии станет Для Дивины? Здесь смерть  - это всего лишь  черное крыло без тела,  крыло, сотканное из кусочков  черной кисеи,  натянутых на  тонкий каркас  зонтовых  спиц,  пиратское  знамя,  без древка. Это  кисейное  крыло плавало над Дворцом,  который  невозможно спутать ни с каким другим,  потому что это Дворец Правосудия. Оно окутывало его  своими складками, указав  залу на  зеленый  шелковый  галстук - Ее представителя-  На столе у  Председателя галстук был  единственным вещественным доказательством. Видимая здесь Смерть была галстуком, и мне нравится, что это так: это была легкая Смерть.

     Толпе было  стыдно,  что она не  убийца.  Черные  адвокаты зажимали под мышками  папки  с  делами  и, улыбаясь,  подходили друг к  другу. Иногда они дерзко приближались  вплотную к Маленькой  Смерти.  Адвокаты были женщинами. Журналисты  стояли  рядом с  адвокатами. Представители  опекунства  негромко переговаривались между собой. Они оспаривали друг у друга человеческую душу. Может,  ее  следовало  разыграть  в кости,  чтобы  отправить в Вогезы?  [52] Адвокаты,  не имеющие,  несмотря на то, что были одеты в длинные шелковистые платья, той кроткой, устремленной к смерти  осанки, которая присуща духовным лицам, собирались в группы и разбредались вновь. Они находились возле самого возвышения,  на  котором восседали судьи, и толпа слышала, как они сыгрывают свои  инструменты для похоронного  марша.  Толпе было  стыдно,  что  она  не умирала. Это было религией момента - ждать молодого убийцу и завидовать ему. Убийца  вошел.  Но  публика  увидела  лишь  караул,  состоящий  из  огромных гвардейцев. Мальчик показался со стороны одного из них, а другой снял с  его рук цепи.

     Волнение  толпы   при   появлении   знаменитого   преступника   описано журналистами;  так  что  я, если  угодно,  отошлю  читателей к  их  статьям, поскольку моя роль и мое искусство состоят не в том, чтобы описывать сильные переживания  толпы.  Тем  не  менее  я  отважусь  сказать,  что  глаза  всех присутствующих могли прочесть отпечатавшиеся в ауре Нотр-Дам-де-Флера слова: "Я - Непорочное Зачатие". Несмотря на недостаток воздуха  и  света в камере, его лицо не выглядело ни чересчур бледным, ни слишком  опухшим; рисунок  его сжатых губ был рисунком суровой улыбки; его светлые  глаза  не знали об Аде; его лицо  (но,  быть может,  оно  было для  вас чем-то вроде тюрьмы, которая оставалась лишь зловещей стеной для проходившей мимо женщины, певшей в ночи, тогда как  все ее камеры  незаметно поднимались в воздух, несомые бьющимися, словно  крылья, руками узников, захваченных этим пением), его  облик и жесты освобождали пленных демонов или на несколько оборотов ключа запирали ангелов света.  Он был  одет в мягкий костюм из серой фланели;  воротник его рубашки был распахнут. Его белокурые волосы все время норовили упасть на глаза, - вы знаете, каким  движением  он  откидывал  их.  Итак,  представ  перед  залом, Нотр-Дам, этот убийца, который вот-вот умрет, убитый в свою очередь, сделал, подмигнув, легкий  взмах головой и  откинул назад  вьющуюся прядь, спадавшую ему  почти на нос. Эта простая сцена уносит нас ввысь, то есть она  вознесла это мгновение, подобно тому, как возносится и застывает в воздухе отрешенный от мира факир. Мгновение было уже не земным, а небесным. Все вокруг  внушало опасение, что заседание будет прервано этими жестокими мгновениями,  которые распахнут  люки  под  ногами судей,  адвокатов, Нотр-Дама, гвардейцев  и  на вечные времена  оставят  их  застывшими в  воздухе  факирами,  пока  слишком глубокое дыхание не приподнимет к ним саму жизнь.

     Громко стуча  коваными сапогами и звякая штыками, вошел взвод почетного караула (солдаты колониальных войск).  Нотр-Дам решил,  что это и был отряд, назначенный для исполнения приговора.

     Не  забыл ли я сказать? Публика состояла, в основном, из мужчин; но эти мужчины,  все в темной одежде, с зонтиками в  руках или газетами в карманах, трепетали  сильнее,  чем аллея  глициний,  чем кружевной полог колыбели. Это Нотр-Дам был причиной  того, что зал суда, наводненный празднично наряженной причудливой  толпой,   стал  майской  изгородью.  Убийца   сидел  на  скамье подсудимых. Он сунул освобожденные от цепей руки в карманы; казалось, он был не  здесь,  а скорее  где-нибудь в  приемной конторы  по найму, на  скамейке городского сада, разглядывая издали фигурку полишинеля в киоске,  или, может быть, в церкви,  на четверговом  катехизисе. Клянусь, он ожидал чего угодно. Он вдруг вытащил руку из кармана и, как  минуту назад, откинул  ею,  помогая резким движением  своей хорошенькой головки, светлую  вьющуюся прядь.  Толпа затаила дыхание. Он окончил свое движение, пригладив волосы назад к затылку, и снова я испытываю странное впечатление: когда у персонажа, обожествленного славой, вдруг отмечаешь  привычный жест,  какую-нибудь заурядную черту (вот, скажем:  резким движением головы  откинуть волосы),  разбивающие окаменевшую корку,  то  сквозь  прелестную  щель,  -такую,  как,  например,  улыбка  или заблуждение -становится виден кусочек неба.

     Я уже замечал нечто подобное у одного из тысяч предшественников Нотр-Дама, ангела-провозвестника этой девственницы, молодого белокурого мальчика ("Белокурые, словно юноши, девушки... "Я никогда не смогу пресытиться этой фразой, соблазнительной, как выражение "кавалерист-девица"), исполнявшего вольные гимнастические упражнения. Его движения были заданы фигурами, которые он должен был изображать, и потому он был всего лишь знаком. Но всякий раз, когда он должен был  поставить колено на пол и, как рыцарь на посвящении, по команде простереть руки, волосы падали ему на глаза, и он разрушал гармонию гимнастической фигуры, откидывая их назад к вискам, потом за свои небольшие уши жестом, описывавшим кривую, обеими руками, которые на секунду охватывали и сжимали, как диадема, его продолговатый череп. Это могло бы быть жестом монашки, приподнимающей вуаль, если бы при этом он не встряхивал головой, как птица после питья.

     Такое  же открытие человека  в  боге  заставило  в  одночасье  Кюлафруа полюбить Альберто за его трусость. У Альберто выкололи левый глаз. В деревне такое событие - дело непустячное;  словом, из поэмы (или басни), которой оно дало  жизнь  (обновленное  чудо Анны  де  Болейн  [53]: из  дымящейся  крови возникает  розовый  куст,  быть  может,  куст  белых  роз,  но,  несомненно, благоухающих), было взято  только  основное - чтобы  добраться до  правды, в беспорядке разбросанной под мрамором. Из нее следовало, что Альберто  не мог избежать  ссоры с соперником из-за своей подружки. Он всегда был трусом, что было  известно  всему  селению,  и  это  дало  его  противнику  победоносное преимущество в быстроте. Ударом ножа тот выколол ему глаз. И любовь Кюлафруа набухла, если можно  так сказать, когда он узнал  о происшедшем. Она набухла от страдания, героизма и  материнской  нежности. Он полюбил Альберто за его трусость. В сравнении с этим чудовищным изъяном все остальные выглядели бледными и безобидными, их могла уравновесить любая добродетель, и прежде всего самая прекрасная. (Я употребляю  обычное слово в обычном смысле, так хорошо  ему подходящем, лучше всего выражающем признательность силе плоти: храбрость.) О человеке, испорченном пороками, можно сказать: не все потеряно, пока у него нет "того" порока- А у Альберто был тот. Поэтому было безразлично, имел  ли он все другие; они  не прибавили бы ему позора. Не все потеряно, пока остается решительность, а Альберто не доставало решительности. Уничтожить этот  порок  - например, начисто его отрицая, -  и думать не имело  смысла, но разрушить  его  умаляющее действие  было просто, любя Альберто за  его  трусость.  Поскольку  признаки  его  вырождения  были явными, они, если  и не украшали Альберто, то поэтизировали его. Может быть, это и привлекало к нему Кюлафруа.  Смелость Альберто не удивила бы его и  не оставила бы  равнодушным,  но вот вместо  этого он открывал для себя другого Альберто, более  человека, нежели  бога. Он открывал плоть. Статуя  плакала. Слово "трусость" не  имеет  здесь  морального -  или  аморального -  смысла, который  ему  обыкновенно придают, и  влечение Кюлафруа к красивому молодому человеку,  сильному  и трусливому,  не  является  странностью,  извращением. Кюлафруа  теперь видел Альберто искалеченным, с кинжалом,  воткнутым прямо в глаз. Он умрет? Эта мысль заставила его размышлять о декоративной роли вдов, тянущих  за  собой  длинный  креп и  промакивающих глаза  белыми платочками, собранными  в  комочек,  стиснутыми,  слепленными,  как  снежки.  Его теперь занимало лишь наблюдение за внешними признаками своего страдания, но так как он не мог  сделать его заметным людям, то вынужден был перенести его  внутрь себя,  как  Святая  Катерина  -  свою   келью.  Крестьяне  увидели  ребенка, волочившего позади себя  церемониальный  траур; они  не узнали  его. Они  не поняли  смысла  его  медленной  походки,  наклона  головы,  его  блуждающего взгляда. Для  них все  это было лишь  позами,  продиктованными  надменностью ребенка, родившегося в доме под шиферной крышей.

     Альберто отвезли в больницу,  где  он скончался: злой дух был изгнан из селения.

     Нотр-Дам-де-Флер. Его рот  был приоткрыт. Иногда его  взгляд  опускался вниз, на ноги, обутые, как надеялась толпа,  в балетные туфли. Безо  всякого на то  основания  от  него ждали движения  танцовщика.  Служащие  непрерывно

перетряхивали  папки  с  делами.  Маленькая  гибкая  Смерть  на  столе  была неподвижна и казалась бездыханной. Штыки и каблуки сверкнули.

     - Суд идет!

     Суд  вышел из потайной  двери, проделанной в  настенном гобелене позади стола   присяжных.   Нотр-Дам,  наслышанный  в  тюрьме  о   пышности  судов, представлял себе, что сегодня по какой-то грандиозной ошибке он войдет через распахнутый    настежь    главный   вход,   как    в   Вербное   Воскресенье священнослужители, обычно выходящие из  ризницы  через дверь сбоку от хоров, приводят  верующих в  изумление,  появляясь у  них за  спиной.  Суд вошел, с фамильярной величественностью  принцев, через служебную дверь.  У  Нотр-Дама возникло предчувствие, что  заседание будет сфальсифицировано и что к вечеру его голова окажется отсеченной, как в трюке с зеркалами. Один из  гвардейцев потряс его за плечо и сказал:

     - Встань.

     Он хотел сказать: "Встаньте", но не решился. Зал стоял безмолвно. Затем шумно опустился на  скамьи. Г-н  Ваз  де Сент-Мари носил монокль.  Он искоса взглянул на галстук  и  обеими  руками  принялся копаться в деле.  Дело было напичкано деталями, как кабинет следователя был напичкан делами. Заместитель прокурора, сидевший напротив Нотр-Дама, молчал,  как  могила. Он чувствовал, что одно его слово, чересчур обыденный  жест тут же превратят его в адвоката дьявола  и подтвердят канонизацию убийцы. Это  был труднопереносимый момент; он рисковал своей репутацией. Нотр-Дам сел. Легкое движение тонкой руки г-на Ваз де Сент-Мари заставило его встать.

     Допрос начался:

     - Ваше имя Адриан Байон?

     - Да, месье.

     - Вы родились 19 декабря 1920 года?

     - Да, месье.

     -В...?

     - В Париже.

     - Так. В каком округе?

     - В Восемнадцатом, месье.

     -  Так. Вы...  В вашем  кругу  вы  имели прозвище...  (Он  поколебался, затем:)

     - Назовите его суду.

     Убийца  ничего  не  ответил, но  имя,  даже  не  будучи  произнесенным, вырвалось  на  крыльях  через лоб из головы  толпы. Оно  поплыло над  залом, незримое, благоухающее, тайное и таинственное.

     Председатель ответил вслух:

     - Да, именно так. И вы являетесь сыном..?

     - Люси Байон.

     -  Отец  неизвестен.  Так.  Обвинение...  (Тут   присяжные  -  их  было двенадцать  - приняли удобные позы, которые, благоприятствуя их склонностям, в  то  же  время позволяли  им  сохранять  достоинство. Нотр-Дам по-прежнему стоял, его  руки свисали вдоль  туловища, как  у скучающего и  зачарованного королевича, глядящего со ступеней дворцовой лестницы на военный парад).

     Председатель продолжал:

     - ...в ночь с 7 на 8 июля 1937 года, не оставив видимых следов  взлома, проник  в квартиру, расположенную на пятом этаже здания по улице Вожирар, 12 и занимаемую господином Рагоном Полем, шестидесяти семи лет.

     Он поднял голову и взглянул на Нотр-Дама:

     - Вы признаете эти факты?

     - Да, месье.

     -  Следствие  уточняет,  что  вам  открыл сам господин Рагон.  Так,  по крайней мере, вы заявили, не представив тому доказательств. Вы подтверждаете это?

     - Да, месье.

     - Далее, господин Рагон,  который был знаком с  вами, якобы обрадовался вашему  приходу  и  предложил  вам выпить. Затем,  неожиданно для него,  при помощи... (он поколебался) ...этого галстука вы его задушили.

     Председатель взял галстук.

     -  Вы  признаете,  что этот  галстук принадлежал  вам и  явился орудием преступления?

     - Да, месье.

     Председатель держал в руке  этот гибкий галстук, похожий на  вызванного духа, галстук, на  который нужно было смотреть,  пока еще было время, потому что  он  мог с минуты на  минуту исчезнуть или,  как  половой  орган, жестко напрячься в сухой  руке Председателя, почувствовавшего, что если эта эрекция или  исчезновение произойдут, то он будет выставлен на посмешище. Поэтому он поторопился  вручить  орудие преступления первому присяжному,  а тот передал его  своему соседу, и так далее, причем ни один не решился задержаться с его признанием, потому что, казалось, рисковал у себя же  на глазах превратиться в испанскую танцовщицу.  Но предосторожности этих господ оказались тщетными, и,  сами того  не  заметив,  они  полностью  переменились.  Стыдливые  жесты присяжных,  казавшихся  заодно  с  судьбой, управлявшей  убийством  старика, неподвижный убийца, похожий на духа, которого вопрошает  медиум, и благодаря этой  неподвижности отсутствующий, и само место  этого отсутствия -- все это погружало зал во мрак, а толпа хотела видеть все четко. Председатель говорил и говорил. Вот он дошел до вопроса:

     - Кто навел вас на мысль воспользоваться этим способом убийства?

     - Он.

     И  весь  мир  понял, что  Он  - это мертвый старик, который теперь, уже погребенный и пожираемый червями и личинками, вновь играл свою роль.

     - Убитый!

     Крик, который вырвался у Председателя, был ужасен:

     -  Сам  убитый  указал вам, каким  способом его нужно  было  умертвить? Ну-ка, ну-ка, поясните.

     Нотр-Дам, казалось, смутился. Нежная стыдливость мешала ему говорить. А также робость.

     - Да. Это...  - сказал  он, - на  господине Рагоне был галстук, который сдавливал ему шею. Он весь побагровел. И он снял его.

     И  убийца,  тихо-тихо,  как если  бы  он  шел на  нечестную сделку  или милосердный поступок, признался:

     - Тогда я подумал, что если бы жал я, то было бы хуже.

     И еще  немного тише, чтобы было слышно только гвардейцам и Председателю (а толпа не услышала):

     -  Потому что  у меня  хорошие руки. Председатель, подавленный, опустил голову:

     - Несчастный! - сказал он. - Но зачем?

     - Я был сказочно беден.

     Поскольку  слово  "сказочное"  используют,  как  определение богатства, казалось  возможным  применить  его  и  к  бедности. Эта сказочная  бедность соорудила  Нотр-Даму облачный пьедестал: он был так же волшебно  славен, как тело Христа, возносящегося, чтобы остаться одиноким и  неподвижным в залитом полуденным  солнцем  небе.  Председатель  ломал  свои красивые  руки.  Толпа хмурила лица. Секретари комкали листы  копирки. Адвокаты внезапно  приобрели взгляд  ясновидящих кур. Гвардейцы священнодействовали.  Поэзия работала над своим  материалом.   Один  Нотр-Дам  был   в  одиночестве  и  сохранял  свое достоинство, то есть он еще оставался персонажем древнего мифа и не ведал ни о своей божественности, ни о своем  обожествлении. Остальные не знали, что и думать,  и  предпринимали  сверхчеловеческие  усилия,  чтобы  оставаться  на берегу. Руки с вырванными ногтями цеплялись  за любую спасительную досточку: закидывать ногу на ногу и обратно, уставиться на пятнышко на пиджаке, думать о семье задушенного, ковырять в зубах.

     - Расскажите суду, как  вы действовали.  Это  было жестоко..  Нотр-Даму снова нужно было объяснять.  Полицейские требовали подробностей, следователь тоже, теперь была очередь суда. Нотр-Даму стало стыдно, не за свой  поступок (это  было невозможно), но  за  то,  что  придется снова пережевывать ту же историю. Ему пришла в голову дерзкая мысль изложить новую  версию, настолько он устал заканчивать  свой рассказ словами: "Пока он  не выдохся".  Он решил рассказать что-нибудь другое. Однако в то же время он рассказывал в точности ту историю, которую  он  теми же  словами поведал полицейским,  следователю, адвокату, психиатрам. Ведь для Нотр-Дама любой жест - это поэма и может быть выражен  всегда,  всегда  одним  и  тем  же  символом.  А от  его  поступков двухлетней  давности  ему  не  осталось  ничего,  кроме  казенных  фраз.  Он перечитывал  свое  преступление, как  перечитывают  летопись,  но  теперь он говорил не  совсем  о преступлении. При  этом  часы, висевшие  перед ним  на стене,  методично тикали; но время вышло из строя, так что на каждой секунде стрелки отсчитывали интервалы и длинные и короткие.

     Из  двенадцати почтенных  стариков-присяжных четверо  носили  очки.  Их стеклышками - скверными проводниками, скорее изоляторами - они были отделены от зала и  следили за происходящим по-своему. На  самом деле никого  из них, казалось,  не   занимало  дело  об  убийстве.  Один  из  стариков  постоянно поглаживал   себе  бороду;   он  единственный   казался   внимательным,  но, приглядываясь  к нему, мы видим, что глаза  его пусты,  как у статуи. Другой дремал. Третий  рисовал на  зеленом сукне  стола  круги и звезды; в  обычной жизни  он  был  художником, и, обладая чувством  юмора, иногда раскрашивал в разные  цвета  лукавых  воробушков,  примостившихся   на  огородном  чучеле. Четвертый  время  от   времени  выплевывал  зубной   протез  в  бледно-синий (французской  голубизны)  носовой  платок.  Они поднялись  и последовали  за Председателем  в маленькую потайную дверь. Совещание  -  такая же тайна, как избрание  главаря  в бандитской шайке,  как  расправа  над предателем внутри братства. Толпа вздохнула, зевая, потягиваясь и отрыгивая. Адвокат Нотр-Дама встал со своей скамьи и подошел к подзащитному:

     - Бодрее, малыш, бодрее! - сказал он, пожимая тому руки. - Вы прекрасно ответили, вы были искренни, и, я думаю, суд с нами.

     При этих  словах он пожимал руки  Нотр-Дама, держа его  или  держась за него.  На губах  Нотр-Дама возникла улыбка, которая  запросто  разъярила  бы судей.  Улыбка такая лазурная,  что  даже  гвардейцы интуитивно  поверили  в существование Бога и начал  геометрии. Представьте себе словно сотканную  из лунного  света  трель, которую  выводят  по ночам  жабы: она  так чиста, что бродяга замирает на дороге и не двигается с места, пока не услышит ее снова.

     - Они просекли? - сказал он, подмигнув.

     - Да-да,  все в  порядке,  -  сказал адвокат. Почетный  конвой взял  на караул, и судьи с  обнаженными головами появились из стены.  В безмолвии сел господин  Ваз де  Сент-Мари,  затем шумно расселись остальные.  Председатель обхватил голову своими красивыми белыми руками и сказал:

     -- Приступаем к опросу свидетелей. Ах,  да,  прежде  сообщение полиции. Представители комиссариата в зале?

     Удивительная вещь: Председатель  Суда присяжных был  так  рассеян,  что забыл про столь важную вещь. Эта ошибка шокировала Нотр-Дама, как шокировала бы  его  орфографическая ошибка  (если  бы  он знал  орфографию) в  тюремном распорядке.  Судебный  исполнитель  впустил двух  полицейских,  арестовавших Нотр-Дама.  Тот,  что  вел  расследование два  года назад,  умер. Они кратко изложили  факты: сногсшибательную историю о том, как ложное убийство помогло раскрыть  настоящее.  Это  невозможно,  думаю я.  "Из-за  пустяка!".  Но,  в принципе,  я уже могу  допустить  возможность этого нелепого происшествия со смертельным исходом, после того, как надзиратель забрал у меня мою рукопись, которую я носил при себе во время  прогулок. Я чувствую, что это катастрофа, и  не решаюсь  предположить, что такая  катастрофа могла  бы быть логическим следствием   столь   ничтожной   неосмотрительности.   Потом  я  думаю,  что преступники  теряют голову из-за  такой  ничтожной неосмотрительности, такой ничтожной, что  они должны были  бы иметь  право  исправить  ее, вернув  все назад, что судья  уважил бы подобную просьбу -ведь  это так просто  - и  что сделать это невозможно. Несмотря на свое образование,  которое они  называют картезианским, присяжные будут  стараться зря,  когда через несколько  часов приговорят Нотр-Дама  к смерти,  они усомнятся - за  то  ли, что  он задушил куклу, или за то, что разрезал на  куски какого-то старика. Полицейские, эти подстрекатели-анархисты,  удалились, расшаркавшись  перед Председателем.  За окнами падал  снег. Это  угадывалось по движениям рук в зале, приподнимавших воротники пальто. Погода  была пасмурная. Смерть волчьим шагом  продвигалась по  снегу. Судебный исполнитель вызвал  свидетелей. Они ожидали в  маленькой комнате в  кулисах боковой части зала; ее дверь  находилась как раз напротив скамьи  подсудимых.  Дверь  каждый раз приотворялась ровно  настолько, чтобы дать  им проскользнуть наискосок, и  одного за другим, каплю  по  капле,  их впускали  в зал. Они подходили к барьеру, поднимали правую  руку и  отвечали "клянусь"  на вопрос, который  никто не задавал. Нотр-Дам увидел, как входит Мимоза  II. Судебный исполнитель прокричал, однако,  "Хирш  Рене",  затем на вызов  "Бертолле  Антуан" появилась Первое  Причастие, на вызов "Марсо Эжен" появилась Райское Яблочко. Таким образом, в глазах изумленного Нотр-Дама все девочки  от Бланш  до  Пигаль лишались лучшего  своего  украшения:  их имена теряли  лепестки,  -  словно  бумажный  цветок,  который  держит  в  пальцах танцовщик и который по окончании спектакля становится всего-навсего железным прутиком. Не лучше ли  ему было танцевать весь танец с обыкновенной железной проволокой?  Вопрос  заслуживает изучения.  Педерасты  показывали  тот самый каркас, который распознавал Миньон под шелком и бархатом каждого кресла. Они были низведены до ничтожества, и  это еще самое лучшее,  что было сделано до сих  пор.  Они   входили  -  с  видом  вызывающим  или  робким,  надушенные, накрашенные  - и  начинали  изысканно  выражаться. Они  больше  не  казались рощицами  завитой  бумаги,  расцветающими   на  террасах  кафе.   Они   были размалеванными  убожествами. (Откуда берутся  клички  у  педерастов?  Сперва отметим, что ни одна из них не была выбрана ее обладательницей. Что касается меня, это другое дело. Я вряд ли смогу объяснить причины, по которым выбирал те  или  эти  имена:  Дивина,  Первое  Причастие, Мимоза,  Нотр-Дам-де-Флер, Монсеньер появились  не  случайно. Между ними  есть  сродство, как в  запахе ладана и оплывающей свечи,  и  иногда  у  меня рождается впечатление,  что я собрал их среди искусственных  или живых цветов в часовне Девы Марии, в мае, у подножия той гипсовой  статуи, в которую был влюблен Альберто и за которой в детстве я прятал склянку со своей спермой.) Некоторые произносили какие-то жуткие уточняющие  слова,  как-то: "Он  жил в доме  8 по  улице Берт" или "В последний  раз  мы  виделись  17  октября.  Это  было  у  Граффа".  Мизинец, отставленный так, словно другие два пальца,  указательный и большой, держали чайную чашечку, нарушал тягостную серьезность судебного заседания, и по этой непослушной   соломинке  распознавалась   его   трагическая  тяжеловесность. Судебный  исполнитель  прокричал:  "Господин Кюлафруа  Луи".  Поддерживаемая Эрнестиной, невероятно  прямой и  одетой  в  черное, единственной  настоящей женщиной, появившейся на процессе, вошла  Дивина. Все, что еще оставалось от ее  красоты,  исчезало на глазах. Тени и линии в панике покидали свои посты. Ее прекрасное лицо  издавало душераздирающие призывы и  вопли,  трагические, словно  крик покойницы. На Дивине было широкое пальто из верблюжьей  шерсти, коричневое, с шелковистым отливом. Она тоже сказала:

     - Клянусь.

     - Что вы можете сказать об обвиняемом? -произнес Председатель.

     -  Мы  знакомы давно,  господин  Председатель,  и  я  считаю  его очень наивным, просто ребенком. Я не могу отметить в  нем ничего, кроме учтивости. Он мог бы быть моим сыном.

     Она  рассказала также,  в  выражениях очень тактичных, о  том,  как они столь  долгое время жили вместе. О  Миньоне речь не заходила. Дивина наконец стала взрослым человеком, в чем ей отказывали в любом другом месте. Еще  бы, вот же он, свидетель, вылупившийся наконец  из  ребенка Кюлафруа, которым он оставался до  этих  самых пор.  Если за  всю  свою жизнь он не сделал ничего простого,  так  это  потому,  что  лишь  некоторым  старикам назначено  быть простыми, то  есть  чистыми, очищенными  и  упрощенными, как  чертеж, и это, возможно, и есть то самое состояние, о котором Иисус говорил: "...будьте как дети", но ни один ребенок на  самом деле не  таков  -  этого не всегда можно достичь даже  изнуряющим  трудом в "течение  всей жизни. Он не сделал ничего простого,  даже  не улыбнулся; свою улыбку он, забавляясь,  показывал правым уголком рта или широко вытягивал на лице, сжав зубы.

     Величие  человека  зависит  не  только   от  его   способностей,   ума, одаренности, какими бы  они ни были: оно слагается также  из  обстоятельств, выбравших его, чтобы служить  им опорой.  Человек велик, если у него великая судьба; но такое  величие  принадлежит к разряду видимых, измеримых величий. Оно - великолепие, увиденное извне. Жалкое, быть может, при взгляде изнутри, оно в то же время становится поэтическим, если вы согласны с тем, что поэзия - это  разрыв (или, скорее, встреча в точке разрыва)  видимого и невидимого. Судьба Кюлафруа была жалкой,  и именно поэтому  его жизнь была составлена из тайных  поступков,  каждый из которых  по  сути является  поэмой,  как самое неуловимое движение пальца  балийской танцовщицы является знаком,  способным привести мир в движение, потому что он исходит из  мира, множественный смысл которого  невозможно  осознать.  Кюлафруа  стал  Дивиной;  он  стал  поэмой, написанной только для  него,,  и  недоступной для  тех, кто  не имеет от нее ключа.  В  сущности, в этом  и заключалась его  тайная  слава, подобная той, которой я наградил себя, чтобы достичь, наконец, успокоения. И я обладаю ею, потому  что  цыганка  на  ярмарке  нагадала  мне  по  руке,  что  однажды  я прославлюсь.  Но  чем? Трепет  пронизывает меня. И все  же этого пророчества достаточно,  чтобы  унять  мою  давнюю  потребность считать  себя  гением. Я бережно несу  в  себе фразу  гадалки:  "Однажды ты прославишься". Она  тайно живет во мне -  и в этом я  подобен семьям,  которые по вечерам  у зажженной лампы предаются сверкающим воспоминаниям о своем  осужденном на смерть, если таковой  у  них  есть.  Она  озаряет  и  ужасает  меня.  Эта   потенциальная известность облагораживает меня, как запись  на пергаменте, которую никто не сможет  разобрать,  как  знатное  происхождение,  хранимое  в  секрете,  как внебрачное  королевское  рождение,  как  маска  или,  возможно, божественное родство  - в общем,  что-то  похожее  на то,  что испытала  Жозефина, всегда помнившая, что родила ту, которая  станет прелестнейшей  женщиной селения, - Марию,  мать Соланж -- богиню, рожденную в  хижине, с телом,  гуще  покрытым гербами, чем ягодицы и  жесты  Мимозы,  и  знатностью, чем  Шамбюр. Этот род посвящения  отдалил Жозефину от других женщин (других  матерей) ее возраста. Ее  положение в селении было близко к положению матери Иисуса  среди  женщин Галилеи.  Красота  Марии  несла  городку  славу.  Быть  человеческой матерью божества - положение более любопытное,  чем положение  божества. Мать Иисуса должна была  испытывать  ни  с  чем  не сравнимые переживания,  когда носила своего сына,  а затем жила, спала бок  о бок с сыном, который был Богом – то есть  всем  вокруг, вместе  с  нею  -  который  мог сделать  так, чтобы  мир прекратил  свое  существование, чтобы его мать, чтобы он сам прекратили свое существование, Богом, для  которого нужно было готовить,  как  Жозефина  для Марии, желтую кукурузную похлебку.

     Впрочем, не  то, чтобы  Кюлафруа  - ребенок и Дивина  -  был  существом исключительно   тонкой   организации,   но   обстоятельства   исключительной странности без его  ведома  избрали его  и скрепили свой выбор таинственными письменами.  Он служил поэме, по прихоти рифмы лишенной всякого  смысла. Это позже,  в час своей  кончины, он  смог  одним изумленным взглядом перечитать жизнь, с  закрытыми  глазами  написанную  им на собственной плоти.  А теперь Дивина выходит наружу из своей внутренней драмы, из того трагического зерна, которое  несет  она в  себе,  и  впервые в  жизни ее воспринимают всерьез  в балагане  смертных. Помощник  прокурора  прекратил  балаган.  Из приоткрытой двери вновь вышли свидетели. Появляясь лишь на секунду, они сгорали на ходу: неведомое  поглощало  их.  Подлинными  средоточиями  жизни были  комната для свидетелей - Двор чудес -и совещательная комната, ибо  в них во всех деталях реконструировалась  комната  преднамеренного  убийства.  Удивительная  вещь, галстук  все еще находился  там,  притаившись на зеленом  столе; он выглядел бледнее,   чем  обычно,  обмякший,  но   готовый  к   прыжку,  как  хулиган, развалившийся  на  скамье  в  комиссариате.  Толпа  была  беспокойна, словно собака. Было объявлено, что Смерть запаздывала: сошла с рельсов. Сразу стало темно.  Наконец, Председатель  произнес имя  эксперта-психиатра. Вот уж этот действительно выскочил  из-под незримой  крышки  незримой коробки. Он  сидел среди ничего  не  подозревавшей публики.  Поднялся  и  подошел к барьеру. Он зачитал присяжным свой доклад. Из  этого крылатого доклада на землю выпадали такие слова, как: "Неуравновешенность... психопатия... нездоровые фантазии... соматическая нервная система... шизофрения... возбудимость... возбудимость... возбудимость... возбудимость... будильник", и вдруг, душераздирающее, кровоточащее: "Большая  симпатическая". Но на этом он не остановился: "...Неуравновешенность... невменяемость... секреция... Фрейд... Юнг... Адлер... секреция..." Коварный голос этого человека ласкал некоторые слоги, а своими жестами он словно бы сражался с неприятелем: "Отче, берегитесь слева, берегитесь справа"; некоторые слова рикошетом отскакивали от его коварного голоса (как в тех жаргонных словечках, в которых среди слогов нужно распознать другие слова, наивные или омерзительные). Понятно было следующее: "Что есть злоумышленник? Галстук, танцующий в лунном свете, припадочный ковер,  лестница, по-пластунски  ползущая вверх, кинжал, которым пользуются с начала  мира, обезумевшая склянка с ядом, руки  в перчатках  во мраке  ночи, голубой воротничок моряка,  открытая последовательность, череда простых и безобидных жестов, молчаливый шпингалет". Великий психиатр наконец зачитал   свое    заключение:   "Что    он   (Нотр-Дам-де-Флер)   психически неуравновешен,  легковозбудим, аморален. Вместе  с  тем  в  любом преступном действии, как  и  вообще  в  любом действии, содержится  волевая  часть,  не являющаяся следствием раздражающего пособничества  предметов.  Словом, Байон частично несет ответственность за убийство".

     Падал снег. Вокруг зала царило молчание. Палата присяжных была затеряна в  пространстве,  в совершенном одиночестве. Она  уже не  подчинялась земным законам. Она стремительно неслась среди звезд и планет. Там, в пространстве, она  была каменным домом Пресвятой Девы. Пассажиры больше  не  ждали никакой помощи извне.  Швартовы были  обрублены.  Именно в этот момент растерявшаяся часть зала (толпа, присяжные,  адвокаты,  гвардейцы)  должна была преклонить колени  и  запевать   гимны,  тогда   как  другая   его   часть  (Нотр-Дам), освобожденная  от  тяжести  плотских  деяний  (умерщвление  -  это  плотское деяние), составила  пару, чтобы  пропеть: "Жизнь  -  это  сон...  прекрасный сон...".  Но   толпе  чуждо  чувство  величия.  Она  не   подчинилась  этому драматическому велению, и мир не ведал  ничего менее серьезного, чем то, что последовало.  Сам  Нотр-Дам  почувствовал,  как мягчает его надменность.  Он впервые  человеческими глазами  посмотрел на  Председателя Ваз де Сент-Мари. Любовное чувство так сладостно,  что  он не  смог не раствориться в сладкой, доверчивой нежности к Председателю. "А может,  и не такая уж он  скотина!" - подумал он. Внезапно его сладкое бесчувствие кануло в небытие, и облегчение, которое он при  этом  испытал, было подобно избавлению от мочи после ночного воздержания. Вспомните,  что Миньон при пробуждении  вновь  ощущал  себя  на земле только после того, как мочился. Нотр-Дам полюбил своего палача, своего первого  палача. Это было нечто вроде неустоявшегося, недозревшего прощения, которое  он даровал ледяному  моноклю, металлическим волосам, земным  устам, грядущему приговору, произнесенному в соответствии со страшным Писанием. Что в  действительности  есть палач? Ребенок  в одеждах  Парки,  некто невинный, отделенный  от мира великолепием  своих  пурпурных лохмотьев,  некто бедный, некто смиренный. Зажглись люстры и бра. Слово взял  общественный обвинитель. Против  юноши убийцы,  высеченного  из глыбы прозрачной  воды, он  не сказал ничего, кроме самых справедливых слов, под  стать Председателю и  присяжным. Ведь  нужно же было защитить  рантье,  живущих иногда  чуть ли  не под самой крышей, и  заставить умереть мальчиков, убивающих их... Все это было толково и произнесено весьма изящным, а  временами весьма благородным тоном. Помогая себе головой:

     - ...Достойно сожаления (в миноре, потом начинает снова - в мажоре)...достойно сожаления...

     От его руки, вытянутой к убийце, веяло непристойностью.

     - Карайте  строго!  -  кричал он. - Карайте  строго! Заключенные  между собой  звали   его  "пижон".  На   этом  торжественном  заседании  он  точно иллюстрировал табличку,  прибитую  к  массивной двери.  Затерянная в черноте толпы, старая  маркиза подумала: "Республика  гильотинировала уже пятерых из нас...", но ее мысль не  пошла глубже.  Галстук по-прежнему лежал  на столе. Присяжные  не прекращали.  попыток  преодолеть  страх. Примерно  тогда  часы пробили пять. Во время обвинительной речи Нотр-Дам сел. Он представлял себе, что  Дворец  Правосудия  находится  между  зданиями,  в  глубине  одного  из дворов-колодцев, куда  выходят  окна  кухонь  и туалетов  и  куда склоняются растрепанные горничные,  которые, приставив ладонь к  уху, слушают, стараясь не упустить ни слова.  Шесть этажей с четырех сторон. Горничные беззубы; они поглядывают назад;  взгляд, пересекая мглу кухни, может различить  несколько золотых или  плюшевых  блесток  в  тайне  роскошных  квартир, где старики  с головой из слоновой кости спокойными глазами смотрят, как к ним приближаются убийцы  в  домашних  тапочках.  Нотр-Даму  кажется,  что  Дворец  Правосудия располагается  на дне этого колодца. Он  маленький  и легкий, как  греческий храм, который Минерва несет на своей открытой ладони. Гвардеец, находившийся по левую руку от него, заставил его встать, ибо Председатель спрашивал: "Что вы  имеете  сказать в  свою защиту?"  Старый  бродяга, сокамерник по  Санте, подготовил для него несколько подходящих слов, которые можно было бы сказать на  суде.  Он  попытался  вспомнить их  и  не  сумел.  Фраза "Я  не нарочно" сложилась у него на губах. Если бы он произнес ее, она бы никого не удивила. Все ожидали худшего.  Ответы, которые  напрашивались на язык,  приходили  на арго, а чувство приличия требовало от него говорить по-французски, но каждый знает, что в ответственные моменты родной язык одерживает верх над  другими. Он чуть  было не  обрел естественность. Хотя  быть естественным  в  тот  миг означало быть актером, но  неловкость  уберегла его  от нелепости и отрубила ему голову. Он был поистине велик. Он сказал:

     - Старик был обречен. У него уже ни на кого не вставал.

     Последнее слово  так и не вышло из маленьких дерзких уст; тем не  менее двенадцать стариков  быстро  и разом выставили ладони  перед ушами, чтобы не впускать  туда слово  крепкое, как половой орган;  и  оно, не  найдя другого отверстия,  вошло, напряженное и теплое, в их разинутые рты.  Мужественность двенадцати стариков и Председателя была высмеяна славным бесстыдством юноши. Все мигом переменилось. Те, что были испанскими танцовщиками с  кастаньетами на  пальцах,  вновь  стали  присяжными,  вновь  стал   присяжным  утонченный художник, вновь стал присяжным дремавший старик,  и нелюдим тоже, и тот, что был  Римским  Папой, и  тот,  что  был Вестрисом [54]. Не  верите?  Из  зала вырвался яростный  вздох. Председатель своими красивыми руками сделал  жест, который  своими  красивыми  руками  делают  трагические актрисы. Его красное платье трижды мелко вздрогнуло, как театральный занавес,  как если бы в  его полы,  ближе к икрам, вцепились  отчаянные когти агонизирующей кошки,  мышцы лап  которой были сведены  тремя смертными  содроганиями.  Он нервно призвал Нотр-Дама  к приличию, и слово взял адвокат  защиты. Делая (он в  самом деле делал их, как  будто  негромко  попердывал) под  платьем  мелкие  шажки,  он подошел  к  барьеру и  обратился  к суду. Суд улыбнулся. Той  самой улыбкой, которую рождает на лице суровый, уже сделанный выбор между справедливостью и несправедливостью  (по-королевски   строгая   складка  на   лбу  служит   им разграничением) - выбор того, кто понял,  рассудил и  выносит  приговор. Суд улыбался.

     С  лиц  спало  напряжение,  тела вновь обретали свою мягкость;  кое-кто отваживался на  недовольные гримаски, но, испугавшись, быстро возвращался  в свою  скорлупу. Суд был  доволен,  даже очень доволен. Адвокат  старался изо всех сил. Он говорил обильно, поток его фраз не иссякал. Чувствовалось, что, рожденные из молнии, они должны были вытягиваться в хвосты комет. К понятиям чистого права он пристегивал и  то, что, по его словам,  было воспоминаниями детства (его собственного детства,  в  котором он,  якобы, сам  был искушаем Дьяволом). Несмотря  на такое сочетание,  чистое право оставалось чистым и в серой пене речи сохраняло блеск твердого кристалла. Адвокат сперва говорил о воспитании неудачами, примере улицы, голоде, жажде (не собирался  ли он, мой Боже,  сделать из  ребенка  Отца де Фуко, Мишеля Вьешанжа [55]?), он говорил также о  почти  плотском  искушении,  которое вызывает  шея,  словно нарочно созданная так, чтобы ее удобно было сдавливать.  Короче, он спятил. Нотр-Дам оценил это красноречие-  Он  все еще не верил словам адвоката,  но готов был что угодно предпринять, что  угодно взять на себя. Однако тревожное чувство, смысл которого он понял только потом, каким-то неясным образом указывало ему на то, что адвокат  его губил. Суд проклинал столь посредственного адвоката, не дававшего ему даже получить удовольствие от преодоления  жалости, которое он, должно  быть, привык  испытывать, слушая защитительную речь.  Какую игру вел  этот  глупый адвокат?  Пусть  он произнесет слово, нежное  или  грубое, которое, по крайней  мере,  заставило  бы  пространство и  время, подмигнув, сразить юношу,  присяжных, воспылать страстью  к его трупу и, отомстив таким образом  за задушенного  старика,  ощутить  в  себе  душу убийцы -  в  себе, спокойных,  сидящих  в  тепле,  не  подверженных  никакому риску,  разве что крошечного  Вечного Проклятия. Их  довольство улетучивалось.  Нужно ли  было выносить оправдательный приговор только потому, что адвокат был болваном? Но пришло  ли  кому-нибудь в  голову,  что  эта  речь  могла  быть  искуснейшим мошенничеством адвоката-поэта? Говорят  же, что Наполеон  проиграл Ватерлоо, потому что Веллингтон совершил грубый  промах.  Суд почувствовал,  что нужно было  благословить  этого  парня. Адвокат  исходил слюной. В тот  момент  он говорил  о  возможности перевоспитания - и  четыре  представителя  от опеки Детства  и Юношества на отведенной им скамье поставили на кон в кости судьбу души Нотр-Дам-де-Флера.  Адвокат просил оправдать. Он умолял. Его  больше не слышали.  Наконец, будто  бы с  ловкостью распознав среди тысячи  момент для произнесения самого  главного  слова,  Нотр-Дам,  как  всегда  мягко, сделал печальную гримасу и сказал не думая:

     - Ах! Коррида! Да нет, не стоит, я предпочел бы сдохнуть сразу.

     Адвокат  сперва   ошалел,   потом   живо  щелчком  языка   собрал  свой разрозненный рассудок и пролепетал:

     -  Дитя мое, ну же, дитя мое! Дайте мне вас защитить. Господа, - сказал он суду (он  мог бы с тем же успехом, как королеве, сказать ему "Мадам"), - это ребенок.

     В то время, как Председатель спрашивал у Нотр-Дама:

     - Ну, что же вы говорите? Не будем забегать вперед!

     Резкость  произнесенного слова обнажила  судей  и  оставила на  них  из одежды  только величественность. Толпа  прокашлялась. Председатель не  знал, что  "Коррида"  на  арго  - это  исправительный  дом. Степенный,  массивный, неподвижно  сидящий  на деревянной скамье  между  гвардейцами,  перетянутыми желтыми  кожаными ремнями, в сапогах и  касках, Нотр-Дам-де-Флер  чувствовал себя танцующим легкую жигу.  Отчаяние пронзило  его, словно  стрела,  словно клоун  - шелковую бумагу на  обруче, отчаяние прошло сквозь него, не оставив ему  ничего,  кроме дыры, облачившей  его  в  белые  лохмотья.  Несмотря  на повреждения, он держался стойко. Мира уже не было  в этом зале. По заслугам. Нужно, чтобы все  закончилось. Суд  возвращался. Приклады  почетного  отряда ударили тревогу.  Стоя  с непокрытой головой, монокль  зачитал  приговор. Он впервые произнес  вслед  за именем Байона: "по  прозвищу  Нотр-Дам-де-Флер". Нотр-Дама  приговорили  к смертной казни. Присяжные  стояли-Это был апофеоз. Кончено.  Когда  Нотр-Дам-де-Флер  был  передан  в   руки   охранников,   им показалось, что он обрел священное свойство, близкое к тому, которым некогда обладали искупительные жертвы, будь то козел, бык или ребенок, и  которым до сих пор обладают короли  и  евреи. Надзиратели говорили с ним и служили  ему так, как  если бы знали, что он несет  на себе тяжесть грехов  всего мира, и хотели снискать  себе благословение  Искупителя. Спустя сорок  дней весенней ночью в тюремном дворе была сооружена  машина. На рассвете она была готова к работе.  Голова  Нотр-Дам-де-Флера  была  отсечена самым настоящим ножом.  И ничего не произошло.

     Чего  ради? Покрову храма не нужно разрываться снизу  доверху, если бог испускает дух. Это ничего не докажет, кроме того, что ткань плохого качества и изрядно обветшала.  Хотя к этому следовало  бы отнестись безразлично, я бы еще согласился,  чтобы дерзкий  пострел продырявил его ударом ноги  и убежал прочь, вопя о чуде. Это  пикантно  и весьма подходяще для того, чтобы лечь в основу Легенды.

 

     Я  перечитал  написанные  главы. Они  теперь завершены  окончательно, и приходится  признать,  что ни  одной  радостной  улыбкой  не  наделил  я  ни Кюлафруа,  ни Дивину,  ни  Эрнестину,  ни  кого-либо  еще.  Лицо  мальчишки, которого я заметил  в комнате свиданий,  наводит меня  на  эти размышления и заставляет вспомнить о детстве, о воланах  белых  юбок моей матери. В каждом ребенке, которого я вижу, - а я вижу их так редко - я пытаюсь отыскать того, кем  был я, полюбить его за то,  чем был я. Но, встретившись с малолетками в комнате свиданий, я поглядел на две эти мордашки и вышел в крайнем волнении, потому что  сам  я был другим  -  ребенком бледным, как  недопеченый хлеб; я люблю  в  них  мужчин, которыми они станут.  Когда они прошли  передо  мной, покачивая бедрами   и широко  расправив  плечи, я  увидел у  них на  лопатках горбики мышц, прикрывающие корни крыльев.

     И все же мне хотелось бы думать, что я  был похож вот на этого.  Увидев себя в его лице,  прежде всего в линии лба и в глазах, я  вот-вот  узнал  бы себя  окончательно, когда  - хлоп! -- он улыбнулся. Это был уже не я, потому что  в детстве,  как  и  во  все  другие периоды моей  жизни, я не  умел  ни смеяться,  ни  даже  улыбаться.  Если  можно  так  сказать,  стоило  ребенку засмеяться, как я рассыпался в крошки у себя на глазах.

     Как и все дети,  подростки или взрослые,  я охотно улыбался, иногда мог даже   похохотать;   но  по  мере  того,  как  моя  жизнь  проходила,  я  ее драматизировал. Устраняя шалости,  проявления легкомыслия или ребячества,  я оставлял в ней лишь элементы собственно  драмы: Страх,  Отчаяние,  печальную Любовь...  и,  чтобы  освободиться от  них,  я  декламирую  все  эти  поэмы, сведенные судорогой,  как лица  сивилл,,  Они  проясняют  мне душу. Но  если ребенок, в котором,  как мне кажется, я вижу себя, засмеется или  улыбнется, он ломает . строй разработанной драмы, которой становится моя жизнь, когда я размышляю о  ней; он разрушает, искажает  ее уже потому, что привносит в нее поступок,  который  персонаж  совершить  не  мог;  он  разрывает  на   части воспоминание о гармоничной (хотя и горестной) жизни, заставляет меня видеть, как я становлюсь другим, и к одной драме прививает другу.

 

Дивинариана

(продолжение и окончание)

 

     Итак,  вот  последние части  Дивинарианы.  Я  тороплюсь  отделаться  от Дивины.  Навалом, беспорядочно я набрасываю эти заметки, разбирая которые вы попытаетесь отыскать непреходящую сущность Пресвятой.

 

     В  мимикрии  Дивина мысленно  доходит  до  того, чтобы точно  принимать положение,  которое  имел  Миньон  в этом  же  самом месте.  Так, ее  голова находится на месте головы Миньона, ее рот - на месте его рта, ее член – на месте его и т.д., затем она  повторяет  - с предельно возможной точностью - не без колебаний,, потому что это должно быть поиском (только поиск, трудный поиск делает игру осознанной), -жесты Миньона.  Она последовательно занимает все  пространство,  которое  занимал он.  Она  следует  за  ним,  непрерывно заполняя все, что его содержало.

 

     Дивина:

     -- Моя жизнь? Мне ужасно горько, я вся -- Долина Горечи.

     И эта долина подобна - с ее черными соснами под грозой - тем картинам, что открывались мне во время моих воображаемых путешествий, в которые я пускался из-под бурых вшивых тюремных одеял; я называл их Долиной Уныния, Утешения, Долиной Ангелов.

 

     Она (Дивина),  возможно, поступала не  по-христиански. Ей ставили это в упрек. А она: "А Лифарь разве танцует по пути из Опе [56] домой?"

 

     Она  настолько  безразлично относится  к миру,  что говорит: "Какое мне дело до того, что думает К... о той Дивине, которой  я была?  Какое мне дело до воспоминания, которое  он хранит  обо  мне. Я другая.  Я каждый раз  буду другая". Таким образом, она боролась с тщеславием. Таким образом, она всегда оказывалась готова к любой новой гнусности, не опасаясь бесчестия.

 

     Она  обрезала себе ресницы, чтобы казаться еще отвратительней. И думала при этом, что так сжигает свои корабли.

 

     У нее пропал тик. Ей  удавалось  сделать так, что  все замечали  ее  по сдержанности. Сделать лицо ледяным.  Когда-то при оскорблении она во  что бы то ни стало  должна  была подвигать мускулами.  Тоска принуждала  ее к этому роду самообмана; мышцы лица сокращались и  рождали гримасу в виде улыбки. Ее лицо окоченело.

 

     Дивина, о себе самой:

     -- Дама Верховной Педерастии.

 

     Дивина  не  смогла  слушать по радио  марш  из  "Волшебной  флейты", не вынесла. Она  целует свои  пальцы, а  затем,  измученная, поворачивает ручку приемника.

     Ее бесцветный голос, (голос, который я мечтал бы слышать у киноактеров, приплюснутый голос, голос,  в  котором нет глубины), небесный голос,  когда, обращаясь ко мне, она указывает пальцем на мое ухо:

     -- Жан, у тебя еще и там есть дырочка.

 

     Она движется по улице, словно призрак. Мимо следует молодой велосипедист - пешком, держа свою машину за руль.

     Приблизившись к нему вплотную, Дивина немного сгибает руку, как  бы желая обнять его за талию. Велосипедист неожиданно поворачивается к Дивине и на самом деле оказывается в ее объятиях. Он  ошеломленно смотрит на нее какое-то мгновение, не произнося ни слова, вскакивает на  велосипед и удирает.

     Дивина возвращается в  свою  скорлупу и поднимается на свое  внутреннее небо.

 

     В присутствии красивого парня, мимолетное желание:

     -- Это Еще схватило меня  за  горло. Теперь  она будет жить только ради того, чтобы спешить к Смерти.

 

     Лебедь, которого поддерживает масса его  белых перьев, не может нырнуть на дно за тиной; Иисус не может согрешить.

     Для Дивины совершить преступление ради того, чтобы избавиться от  гнета морали, еще означает быть  тесно связанной с моралью. Она не желает красивых преступлений. Она трезвонит повсюду, что подчиняется чувству вкуса.

 

     Она ворует и предает своих друзей. Все способствует тому, чтобы вокруг нее - вопреки ей - воцарилось одиночество. Она просто живет в уюте своей славы, славы, которую она сделала маленькой и драгоценной.

     -- Я, -- говорит она, - Бернадетта Субиру в монастыре Шарите много дней спустя  после видения.  Как и я, она жила обычной жизнью, не  забывая о том, что была на "ты" с Пресвятой Девой.

     Бывает так, что по пустыне движется войско, и от него - по тактическим соображениям - отделяется небольшая  колонна и  берет  другое направление. Какое-то время эта колонна может следовать рядом с войском, в  течение  часа или дольше. Люди из обеих частей могли бы разговаривать,  видеть друг друга, но они  не разговаривают  и  не видят:  как  только отряд сделал шаг в новом направлении, он почувствовал, что в нем рождается личность. Он понял, что он один и что его действия - это только его действия.

     Чтобы оторваться от мира, Дивина сотни раз начинала делать этот маленький маневр. Но как бы далеко она ни удалялась, мир призывает ее к себе.

     Свою жизнь она провела, вновь и вновь бросаясь с вершины утеса.

     Теперь,  когда у  нее  нет тела (или  остается его  так мало -  белого, бледного, костлявого и в то же время мягкого), она устремляется к небу.

 

     Дивина о себе самой:

     -- Мадам урожденная Тайна.

 

     Святость Дивины.

     В  противоположность большинству  святых, она знала о  ней. В этом  нет ничего удивительного, ведь святость  была ее видением Бога  и, более того, - ее союзом с Ним. Этот союз возник не без зла и страдания и с той, и с другой стороны.  Со  стороны  Дивины зло  состояло в том,  что  она  была вынуждена оставить свое надежное, привычное и уютное положение ради чудеснейшей славы. Чтобы сохранить свое положение, она делала  то, что считала разумным делать: жестикулировала. И всем  ее телом завладела страсть  остаться.  У  нее  были жесты жестокого отчаяния, жесты несмелых попыток, жесты колебаний перед тем, как  отыскать зацепку, ухватиться за землю  и не  подняться к небесам. Может показаться,  что  последняя   фраза  подразумевает,   будто   Дивина   якобы вознеслась. Ничего подобного.  Подняться к небесам здесь означает: не сделав ни единого движения, покинуть Дивину ради Божества. Если бы чудо произошло в глубине души, оно было  бы непередаваемо  жестоким. Нужно было держаться во что бы то ни стало. Сопротивляться Богу, который в молчании призывал ее. Не отвечать. Но примерять на себе те жесты, которые удержат ее на  земле, которые приклеят ее к материи. В пространстве она принимала все новые и новые варварские формы: потому что интуитивно догадывалась, что неподвижность позволит Богу слишком легко удачным приемом  американской борьбы унести вас  с собой. И она танцевала. На прогулке. Повсюду.  Ее  тело проявляло себя каждую секунду.  Проявляло себя в тысяче тел. Никто не  знал, что происходило, и  не  ведал о трагических мгновениях Дивины, сражающейся с Богом. Она принимала удивительные позы, подобные тем, что принимают японские акробаты.  Она казалась  потерявшей рассудок  трагической актрисой,  которая больше  не может вернуться в  свой собственный образ и  ищет, ищет...  И вот как-то  раз, когда  она застыла на кровати,  неожиданно  для нее  самой  Бог принял ее за святую. Здесь следует  напомнить один характерный  случай.  Она захотела  убить себя. Убить  себя. Убить мою  доброту.  Итак,  к ней  пришла блестящая  идея, и  она  ее осуществила: некогда  ее балкон на восьмом этаже большого дома выходил на замощенный двор. В железных перилах имелись широкие просветы, затянутые проволочной сеткой. У  одной  из  соседок был двухлетний ребенок, маленькая девочка, которую Дивина часто приглашала к себе и угощала конфетами. Ребенок  любил бегать на балкон и смотреть через сетку на  улицу. Однажды  Дивина  решилась:  она отцепила сетку, оставив  ее  прислоненной  к перилам.  Когда девочка пришла к  ней,  она заперла  ее в  комнате  и  бегом скатилась по  лестнице. Очутившись во  дворе, она  дождалась,  пока  ребенок выйдет поиграть на балкон и  обопрется о сетку. Вес тела опрокинул девочку в пустоту. Дивина наблюдала  снизу. Она не упустила ни одного пируэта малышки. В  ней было что-то сверхчеловеческое --  до такой степени, что без слез, без крика, без трепета, надев перчатки, она собрала то, что осталось от ребенка. Она провела три месяца  в камере по подозрению в непреднамеренном  убийстве, но доброта ее умерла. Ведь "К  чему мне быть теперь тысячу раз доброй? Чтобы загладить вину за это неискупимое преступление? Так что будем скверной".

     Безразличная, как нам казалось, к остальному миру, Дивина умирала.

     Эрнестина долгое время была  в неведении относительно того, чем стал ее сын, которого она потеряла  из  виду во время его второго  побега. Когда  до нее,  наконец, дошли о нем  вести, тот  был  в армии. Она  получила  от него несколько стыдливое послание с требованием небольшой суммы денег. Но увидела она своего  сына, ставшего  Дивиной,  лишь много  позже, в  Париже,  куда по примеру  всех провинциалок приехала оперироваться. Дивина в то время  жила в относительном  довольстве.  Эрнестина,  ничего  не  знавшая  о  его  пороке, догадалась  о  нем  почти  мгновенно  и  подумала:  "У  Лу  между  ягодицами сберегательный банк".  Она  не  сделала  никакого другого замечания. Мнению, которое она о себе  имела, едва ли  вредила мысль  о том, что  она отелилась чудовищным существом,  ни  самцом, ни самкой,  наследником  или  наследницей семьи Пикиньи,  двусмысленным завершением знатной  фамилии, матерью  которой была  сирена Мелузина. Мать  и  сын  были  так  далеки друг от друга, словно находились на расстоянии, приникая к пустоте: соприкосновение бесчувственных кож. Эрнестина никогда  не говорила  себе: "Это плоть от моей плоти". Дивина никогда не говорила себе: "Однако вот эта меня высрала". Как мы показали это в  начале,  Дивина была  для  своей  матери  лишь предлогом для  театральных жестов. Дивина же, из ненависти к этой шлюхе Мимозе, питавшей отвращение к собственной матери, делала вид, что почтительно любит свою. Эта почтительность нравилась Миньону, который, будучи нормальным "котом", настоящим блатным, в глубине сердца хранил, что называется, "чистый уголок, предназначенный старушке матери", которую он, впрочем, не знал. Он подчинялся земным законам, властвующим над "котами". Будучи католиком и патриотом, он любил мать. Эрнестина навестила умирающую Дивину. Она принесла кое-какие сладости,  но  по признакам, заметным  лишь деревенским жителям - признакам, более красноречивым, чем креп - она узнала, что Дивина умирает.

     "Он уходит", - сказала она себе.

     Священник  - тот  самый,  странную  службу которого мы  видели – принес облатку. На чайном столике, подле черного распятия и чаши со святой водой, в которой мокла сухая и пыльная самшитовая ветвь, горела свеча.

     Из религии Эрнестина обычно принимала лишь чисто волшебное (а не тайну, наложенную  на тайну и скрывающую ее); то волшебное, которое она находила в ней, было подлинным, как золото. Судите сами: в ненастные дни, зная, что молнии приходит фантазия влетать через каминную трубу и вылетать из окна, она, сидя в  кресле, видела себя проходящей сквозь оконное стекло (причем бюст, шея, ноги, юбки сохраняли свою жесткость, словно складки накрахмаленной  материи), падающей на траву или взмывающей в небо со сведенными вместе пятками, как если бы она была статуей: так она проваливалась вниз или вверх, будто ангелы и святые, летающие на полотнах старых мастеров, так же просто, как поднимается на небо Иисус, без несущих его облаков.

     Это  и  было  ее  религией. Как и прежде,  в дни  великой  суеты, в дни мистического разгула: "А не повеселиться  ли,  поверив в Бога?", -  говорила она себе. И трепетала от предвкушения.

     В час кончины Дивины она повеселилась, поверив в Бога так глубоко,  что стала свидетельницей восхитительной сцены.

     Она увидела Бога,  глотающего яйцо. Слово  "видеть"  использовано здесь только для удобства изложения. Об откровении я не могу сказать почти ничего, потому что,  в сущности, знаю о нем  лишь то, что было мне  дано узнать, благодарение Богу, в югославской тюрьме. Меня перевозили из  города в город, по прихоти этапов тюремного вагона. В тюрьме каждого из городов я оставался на день, на два или дольше. Как-то раз меня  поместили в довольно большую камеру, заполненную двумя десятками арестантов. Три цыгана организовали в ней школу воров-карманников. Вот как все происходило:  пока один из узников спал, растянувшись на нарах,  нам  нужно было по очереди вытаскивать  из его карманов - и  класть обратно, -  не разбудив его,  предметы, которые  там находились. Дело  довольно  тонкое, ведь нередко спящего приходилось так или иначе щекотать, чтобы ом перевернулся во сне и освободил  карман, на который налегал всем весом своих бедер.

     Когда настал мой черед, цыган, который был за главного, подозвал меня и велел работать.  Через  ткань  пиджака я  ощутил,  как  бьется сердце,  -- и потерял сознание. Меня  перенесли на нары, где я и оставался, пока не пришел в себя.  Я сохранил точное воспоминание об обстановке места действия. Камера представляла собой нечто вроде кишки, оставляющей ровно столько места, чтобы по всей длине  протянулись наклонные  деревянные  нары.  В одном из  концов, напротив входной  двери, из слухового  окна,  слегка выгнутого и снабженного решетками, косо падал желтый свет, сходивший  с невидимого для нас неба – в точности, как это изображают на гравюрах и в романах.

     Очнувшись, я увидел, что нахожусь в углу, ближайшем к окну. Я присел на манер  берберов или  маленьких детей, обернув ноги покрывалом. В другом углу стояли, сбившись в кучу, остальные.

     Взглянув на меня, они разразились смехом. Поскольку я не знал их языка, один  из них, указывая в мою сторону, производит  такой жест: чешет у себя в волосах и, будто  отыскав там вошь, делает вид, что жует ее, - с обезьяньими гримасами.

     Я не помню,  были ли  у меня вши. Во всяком случае, я никогда их не ел. Моя голова была покрыта белой  перхотью, образовавшей на коже корку, которую я отколупывал ногтем и затем счищал с ногтя зубами, а иногда проглатывал.

     Именно  в  этот  момент я постиг, что такое эта камера.  Я  познал – за какое-то неощутимое время -- ее сущность. Оставаясь одной камерой, она стала мировой тюрьмой. Своим  чудовищным  страхом я был изгнан на край несусветной мерзости (присущей не-свету), прямо к грациозным ученикам школы карманников: я ясно увидел ("видеть" - как в случае с Эрнестиной), чем была эта камера  и эти люди,  какую  роль они играли: а  это была  самая первая роль в движении мира.  Эта роль  была  началом  мира и в  начале мира. Мне вдруг показалось, благодаря некоей  чрезвычайной  ясности взгляда,  что я понимал эту систему. Мир ужался, и ужалась его тайна, как только я был от него отрезан.  Это было действительно  сверхъестественное мгновение,  подобное, в смысле  отрыва  от всего  человеческого,  тому,  что подарил мне  в  тюрьме  Шерш-Миди  старший надзиратель  Сезари,  который  должен  был  подать рапорт о  моих нравах. Он спросил  меня: "Вот это слово  (он не решился  произнести "гомосексуалист"), оно пишется в два слова?" И указал мне на листок бумаги  кончиком вытянутого пальца... не прикасавшимся к написанному слову.

     Я был восхищен.

     Как  и  меня, Эрнестину восхищали  Божьи Ангелы,  которые  суть детали, встречи,   совпадения  такого  порядка:  биение   пуанта  или,  быть  может, пересечение  бедер той балерины,  что  вырастает, как цветок, в пустоте моей груди от улыбки возлюбленного солдата. Она мгновение  подержала мир в  своих пальцах и поглядела на него со строгостью школьной учительницы.

     Когда началась  подготовка к соборованию, Дивина  вышла из комы. Увидев свечу - маяк ее последней гавани, - она перепугалась. Она почувствовала, что смерть всегда  была  частью  жизни, но ее  символическое  лицо было прикрыто чем-то  вроде  усов, которые приноравливали устрашающую действительность ко вкусам дня, - тех  франкских усов солдата, что, упав под  ножницами, заставили его смутиться, как оскопленного, ибо лицо его стало вдруг нежным, хрупким, бледным, с маленьким подбородком, выпуклым  лбом, подобным  лику святой на романском витраже или лицу византийской императрицы, лицу, которое привычно видеть увенчанным высокой тиарой с вуалью. Смерть была так  близка, что могла прикоснуться к Дивине, постучать в нее сухим перстом, как в дверь. Она согнула  свои  одеревеневшие  пальцы  и натянула простыню, которая тоже утратила гибкость, окоченела.

     - Но, - сказала она священнику, - я ведь не умерла еще,  я слышала, как на потолке пердят ангелы.

     "...Умерла   еще",  --  повторила  она  себе,   и  в  грозовых   тучах, сладострастно стройных, тошнотворных и, в  общем-то,  райских, Дивина  вновь увидела  умершую  -  и  смерть умершей -- старую Аделину из деревни, которая рассказывала ей - и Соланж - истории из жизни чернокожих.

     Когда старушка (его  кузина) умерла, он не смог заплакать  и, чтобы тем не менее  уверить окружающих  в  своей скорби,  надумал смочить  сухие глаза слюной.  Дымный  клубок  переворачивается  у  Дивины  в  животе.  Потом  она чувствует, что ее одолевает, как морская болезнь, душа старушки Аделины, чьи ботинки на пуговицах и высоком каблуке после ее смерти Эрнестина  заставляла Кюлафруа надевать в школу.

     В  вечер траурного бдения любопытство подняло его с кровати. Он на цыпочках  вышел из  комнаты, где из каждого угла вылетали мириады  душ, создавая препятствие, которое он должен был преодолеть. Он входил в их гущу, сильный своей священной миссией, испуганный, восхищенный, скорее мертвый, чем живой. Души, тени выстраивались в многочисленный, громадный кортеж, они выскакивали из начал мира - до самого погребального ложа он тащил за собой целые поколения теней. Это был страх. Он шел босиком и как можно менее торжественно.

     Теперь он  двигался так, как, принято  думать,  ходит ночной  вор, как, может быть, много  раз по ночам он подбирался к  шкафу, чтобы стащить оттуда драже, подаренное Эрнестине в день  крестин или свадьбы; он  разгрызал его с особым почтением, -  не как обычное лакомство, но как священную пищу, символ чистоты,  ставя  его в ряд с флердоранжем  из  белого  воска,  помещенным  в стеклянный шар:  едва уловимые запахи ладана,  призраки белых вуалей. И этот мотив: Vini Creator...

     - А если  у тела  плакальщица, что  он скажет?... Но  та пила  кофе  на кухне.

     Комната  была  пустой. Опустошенной.  Смерть создает  пустоту  иначе  и лучше, чем компрессор. Простыня на  кровати намечала рельеф лица, как глина, едва тронутая скульптором.

     Кюлафруа,   вытянув  напряженную   руку,  приподнимает  ее.   Покойница по-прежнему здесь.  Он  подошел  ближе,  чтобы  меньше бояться.  Он  решился потрогать лицо и даже поцеловать веки, круглые и ледяные, как шарики  агата. Тело казалось оплодотворенным действитель-ностью. Оно изрекало истину.

     В  этот   момент   ребенок   был  словно  охвачен  роем   беспорядочных воспоминаний  о  прежде прочитанных и  услышанных историях, а именно: о том, что  комната  Бернадетты  Субиру в час  ее кончины  была  наполнена ароматом незримых фиалок. Он инстинктивно принюхался и не ощутил запаха, которым, как считается,   обладает  святость.  Бог  забыл  о  своей  рабе.  И  прекрасно. Во-первых, не следует расточать  цветочные  ароматы над  кроватью только что почившей старой девы; а во вторых следует опасаться посеять панику в детских душах.

     Но, кажется, именно из этого мгновения протянулась нить, которая должна была привести Кюлафруа-Дивину, с неизбежностью, устроенной высшей силой, к смерти. Слепые попытки начались гораздо раньше. Изучение -расследование, - которое велось вначале с восхищением, нахлынувшим  при  первых  ответах, возвращало его  к  тем отдаленным, туманным,  непроницаемым эпохам, когда он принадлежал народу богов, подобных пещерным людям,  которые еще пеленаются в свои пропахшие мочой лохмотья и хранят это достоинство, деля  его с детьми и некоторыми животными:  степенность  и  благородство,  справедливо называемое античным.  Теперь  -- все  больше и больше,  и  так  до  чисто  поэтического восприятия  мира  с  приобретением Знания  пеленки  разворачивались.  Каждый допрос или опрос, рождая все более пустой отзвук, указывали ему на смерть - единственную реальность, переполняющую нас.

     Пропала радость от столкновений с действительностью. При каждой попытке прикоснуться к  ней  испытующий пальчик  слепца погружался  в пустоту. Двери вращались сами собой и  никуда больше не вели. Он поцеловал старуху в глаза, и змеиный холод сковал его. Он уже готов был пошатнуться, даже упасть, когда на помощь выступило Воспоминание: воспоминание  о бархатных брюках Альберто; как человек,  которому неожиданно дается привилегия  бросить взгляд в  глубь самой сокровенной  тайны,  торопится отвернуться,  чтобы ощутить под  ногами земную твердь, Кюлафруа в ужасе  отпрянул, втянув голову в плечи, в теплое и обволакивающее  воспоминание  о  брюках  Альберто,  в  которых  его  взгляду предстал успокаивающий, утешающий выводок синиц.

     Потом  он  вернулся,  несомый спустившимся  с  неба  Альберто,  в  свою комнату, в кровать, и заплакал. Но -пусть вас это не удивляет - он  заплакал оттого, что не может заплакать.

     Вот как умерла наша Великая Дивина.

     Поискав свои  золотые часики, она нашла их меж бедер и, зажав в кулаке,

протянула  Эрнестине,  сидевшей  у  изголовья. Их  руки соединились,  сложив раковину  с часами  в середине. Глубочайший физический покой ослабил Дивину; почти жидкие  нечистоты  растеклись  под  ней тепловатым  озерцом, в которое нежно и  очень медленно  -- как  корабль,  еще  хранящий  тепло  императора, потерявшего свою последнюю надежду, опускается  в воды озера Не [57]  -  она погрузилась, и это  облегчение вырвало из нее вздох, наполнивший рот кровью, и затем еще один вздох -- последний.

     Так она скончалась, можно сказать, затонула.

     Эрнестина  ждала. Не  знаю, каким чудом,  она  вдруг  ясно  поняла, что биение, исходившее из их соединенных рук, было тиканьем часов.

     Живя среди знамений и примет, она  не была суеверной. Так что, в полном одиночестве,  приступила  к  подготовке  погребального  туалета и  надела на Дивину вполне благопристойный, английского покроя костюм из синего шевиота.

     Вот она и покойна. Вся-Покойна. Тело ее завернуто  в  простыню.  Это, с головы  до  ног,  как  и  прежде,  корабль  в  ледоходе,  скованный припаем, неподвижный, застывший и плывущий к бесконечности: ты, милый сердцу Жан, как я  уже  говорил,  неподвижный  и  застывший,  плывущий  на  моей  кровати  к счастливой Вечности.

     Теперь, когда Дивина мертва, что мне остается делать? О чем говорить?

 

     Сегодня  вечером  разгневанный ветер  яростно  сшибает  друг  с  другом тополя, от  которых мне видны лишь  верхушки.  Моя камера,  убаюканная  этой спокойной смертью, так ласкова сегодня!

     А если завтра я буду свободен?

     (Завтра суд.)

     Свободен, то есть сослан  к  живым. Я  создал себе  душу соразмерно  со своим жилищем. Свободен -пить вино, курить, глядеть на обывателей.  Каким же будет завтрашний суд? Я представил самый суровый приговор, которым он мог бы меня покарать. Я тщательно  к нему подготовился и подобрал себе гороскоп (на основе того, что я мог вычитать о нем  в собственном прошлом) - лицо судьбы. Теперь, когда я  уже умею  ему  следовать,  печаль  моя не так  велика.  Она исчезла  перед  лицом непоправимого. Это мое отчаяние и то,  что еще  будет, будет.  Я  отказался от  своих  желаний.  Я  тоже  "уже  прошел  через  это" (Вейдманн). Так пусть на всю человеческую жизнь останусь я  среди этих стен. Кого будут судить завтра? Какого-то незнакомца, носящего имя, которое прежде было моим. Я могу продолжать умирать до самой своей смерти посреди всех этих вдовцов.  Лампа,  миска,  распорядок дня, метла.  И  соломенный  тюфяк,  моя супруга.

     - Мне  не хочется ложиться. Завтрашнее слушание это торжество, которому необходим сочельник. Именно в этот вечер я хотел бы оплакать - как  тот, кто остается, - мои  расставания. Но ясность  моего ума - все равно что  нагота. Ветер  за  окнами  все  свирепеет  и  перемешивается  с дождем.  Так  стихия предваряет  завтрашнюю церемонию. Сегодня, кажется, 12-е? Так на чем же мне становиться? Говорят, предостережения исходят от Бога. Они мне не интересны. Я уже чувствую, что не принадлежу тюрьме. Разорвалось утомительное братство, соединявшее меня с людьми из могилы. Быть может, я буду жить...

     Иногда  взрыв  дикого  хохота,  возникшего неизвестно отчего, сотрясает меня. Он звенит во мне, как  радостный крик в  тумане, стремящийся, кажется, рассеять  его, но не оставляющий после  себя никакого следа, кроме  тоски по солнцу и празднику.

     А если меня приговорят? Я вновь облачусь в грубую шерсть, и эти одеяния с цветом ржавчины вынудят  меня сделать монашеский  жест -  запрятать руки в рукава, - и вслед за этим явится соответствующий образ мыслей: я почувствую, что становлюсь славным и смиренным, а затем,  зарывшись  в  одеяла, - это  в "Дон Жуане" персонажи  драмы оживают на сцене и обнимают друг друга - я, как и  прежде,  стану  создавать,  зачаровывая  свою  камеру,  Миньону,  Дивине, Нотр-Даму и Габриэлю новые восхитительные жизни.

 

     Я  читал  трогательные  письма,   переполненные  чудесными   находками, отчаянием, надеждами,  песнями; и другие, более сдержанные.  Я выбрал из них одно - то, которое Миньон написал Дивине, из тюрьмы:

 

     "Милая,

     Посылаю  тебе это  короткое письмо, чтобы сообщить,  что новости у меня невеселые. Меня. взяли за кражу. Так что  постарайся встретиться с адвокатом и договориться  о  моей защите.  Позаботься  также о том, чтобы  он  получил деньги.  И еще  вышли не  перевод, потому что, как  ты догадываешься,  здесь можно подохнуть с голоду. Постарайся еще добиться со мной свидания и принеси белье. Надень пижаму из бело-голубого шелка. И трико. Милая, я страшно злюсь из-за того, что со мной произошло. Согласись, мне просто не везет. Поэтому я рассчитываю  на  твою помощь.  Я  бы  очень  хотел обнять тебя, приласкать и крепко  прижать  к себе.  Вспомни о  наших  наслаждениях. Постарайся  узнать пунктир.  И поцелуй  его. Прими,  милая,  тысячу крепких поцелуев от  твоего Миньона."

 

     Пунктир, о котором говорит Миньон, - это силуэт его члена. Я видел, как сутенер,  который чересчур возбудился, сочиняя девчонке  письмо, положил  на стол на бумагу свой  тяжелый член и пометил его контуры. Я хочу,  чтобы  эти черточки добавились к нарисованному мной Миньону.

 

                                    Френская тюрьма, 1942

 

Примечания

 

[1] Notre Dame des Fleurs - Богоматерь Цветов

     [2] mac - "кот", сутенер (фр.).

     [3] Divine -- Божественная (фр.).

     [4] Mignon - голубчик, лапочка (фр.).

     [5]   Нижинский  Вацлав   Фомич  (1889-1950)   -  русский  танцовщик  и балетмейстер.

     [6] сильнодействующее снотворное.

     [7] ..."сие творите в Мое воспоминание" - от Луки, 22, 19.

     [8] длинное широкое одеяние типа пальто

     [9] мастурбировать (арго).

     [10] Petit-Pres - Полиция по борьбе с наркотиками (фр.).

     [11] член (арго).

     [12] церковь в Париже.

     [13] игра слов: "играть в паровоз" -- гомосексуальный акт.

     [14]  солдат  частей  французской  армии,  формировавшихся  в  Северной Африке.

     [15] Павлова Анна Павловна (1881-1931) - выдающаяся балерина.

     [16] Приди, Создатель (католическое свадебное песнопение).

     [17] изнасиловали (арго).

     [18] игра слов, "muet" - немой (фр.)

     [19] месса без песнопений.

     [20] гостиничная крыса -- вор-домушник (арго).

     [21] десять лет.

     [22] волчий корень.

     [23] Игра слов Culasse -- Culafroy.

     [24] буквально "золотое пламя", старинное знамя французских королей. На

его красном полотнище были вышиты  языки золотого пламени. В битве это знамя

должно было находиться впереди армии.

     [25] игра слов: violon (скрипка) - violer (насиловать).

     [26] фермата -- нотный знак.

     [27] поцелуй в ж...

     [28] пошел на х..

     [29] mulier (лат.) - женщина.

     [30] по обычаю, после венчания молодых осыпают драже.

     [31] парижское кабаре.

     [32] игра слов - La Belle -- красавица и побег (арго).

     [33] Искорка.

     [34]  Поль  Феваль  (1817-1887)  -  французский  писатель,  автор  ряда

мелодрам и приключенческих романов.

     [35] тюрьма во Франции.

     [36] Кукла заговорила - (нем.).

     [37] 4 августа 1789  года Учредительное собрание Французской республики

приняло закон, упраздняющий некоторые дворянский привилегии

     [38] Пьер д'Озье (1592-1660) -- французский генеалогист.

     [39] игра слов -- clavus (лат.) -- лысый.

     [40]  Лузиньян  --  старинная французская  феодальная фамилия, которая,

согласно семейному преданию, ведет родословную от волшебницы-феи Мелузины.

     [41]  Один  из  Лузиньянов  в  XII  веке  основал ветвь т.н.  заморских Лузиньянов, женившись на королеве. Иерусалимской. Заморские Лузиньяны носили также титулы королей Кипра и Армении.

     [42] ядовитая змея (лат.).

     [43] ночная бабочка.

     [44] педик (исп.).

     [45] Товий -  библейский персонаж, сын Товита. Книга Товита не входит в канонический текст Ветхого Завета.

     [46] Чао, приятель (итал.).

     [47] ласковая кличка педераста (арго.).

     [48] дорогой магазин в Париже.

     [49] изготовители фальшивых документов.

     [50] таволга, спирея.

     [51] китайский квартал.

     [52] горы на северо-востоке Франции.

     [53]  Анна  де  Болейн  (1507-1536) -  вторая  жена английского  короля Генриха  VIII. Обвиненная  в  супружеской  измене,  по  приказу Генриха была предана суду и казнена.

     [54]Гатэано Вестрис (1729-1808) - итальянский танцовщик и балетмейстер. Работал в "Гранд-Опера".

     [55] французские миссионеры. Были убиты в Габоне.

     [56] Гранд-Опера - театр оперы и балета в Париже.

     [57] озеро вблизи итальянского города Ареццо (в эпоху римской империи - Ариция). В  1930 - 31 годах из озера были извлечены два корабля, построенные в эпоху Империи (предположительно при Каллигуле).

text-align: justify;

nbsp; [24] буквально

Страницы:
1 2
Вам понравилось? 23

Не проходите мимо, ваш комментарий важен

нам интересно узнать ваше мнение

    • bowtiesmilelaughingblushsmileyrelaxedsmirk
      heart_eyeskissing_heartkissing_closed_eyesflushedrelievedsatisfiedgrin
      winkstuck_out_tongue_winking_eyestuck_out_tongue_closed_eyesgrinningkissingstuck_out_tonguesleeping
      worriedfrowninganguishedopen_mouthgrimacingconfusedhushed
      expressionlessunamusedsweat_smilesweatdisappointed_relievedwearypensive
      disappointedconfoundedfearfulcold_sweatperseverecrysob
      joyastonishedscreamtired_faceangryragetriumph
      sleepyyummasksunglassesdizzy_faceimpsmiling_imp
      neutral_faceno_mouthinnocent
Кликните на изображение чтобы обновить код, если он неразборчив

Наверх