Маргерит Юрсенар
Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе
"Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе" - исповедь гомосексуала, вынужденного жениться, но стремящегося освободиться от неуверенности и принуждения, в плену которых он оказался, пытающийся принять свою чувственность и, не унижаясь, "примирить дух и плоть". Это первое крупное произведение Маргерит Юрсенар, опубликованное впервые в 1929 году, в период, когда тема однополой любви впервые за долгие века нашла свое полное выражение в литературе. Перевод с французского Юлианы Яхниной
Предисловие
Роман "Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе" вышел в 1929 году. Его появление совпало с тем периодом в истории литературы и нравов, когда тема, до той поры запретная, впервые за долгие века нашла свое полное выражение в письменной форме. С тех пор прошло почти тридцать пять лет; за это время идеи, общественные обычаи, реакции публики претерпели изменения, хотя и в меньшей мере, чем можно предположить. Изменились или могли измениться и некоторые взгляды автора. Вот почему после долгого перерыва я не без тревоги вновь раскрыла страницы "Алексиса". Я готовилась к тому, что в тексте придется кое-что исправить, соотнести роман с миром, который стал другим.
И однако, по зрелом размышлении, правка показалась мне ненужной и даже вредной; если не считать устранения некоторых стилистических погрешностей, я оставила эту маленькую книжицу такой, какой она была, и поступила так по двум причинам, на первый взгляд противоречащим друг другу. С одной стороны, на исповеди Алексиса, глубоко личной и тесно связанной с определенной средой, временем, страной, теперь уже исчезнувшей на карте, лежит отпечаток былой атмосферы центральной Европы и Франции, и в нем нельзя что-то изменить, не изменив звучания самой книги. С другой стороны, судя по реакции, которую роман вызывает и поныне, он не потерял своеобразной актуальности, а кое-кому даже может принести пользу.
Тема, когда-то недозволенная, в наши дни широко используется и даже эксплуатируется в литературе и, таким образом, приобретает своего рода ограниченные права гражданства, но похоже, в действительности интимная проблема Алексиса и сегодня не менее мучительна, не менее прикровенна, чем прежде, и та далекая от подлинной свободы относительная беспечность, с какой к ней относятся некоторые, весьма узкие, круги во взглядах широкой публики породила только еще одно заблуждение или предубеждение. Стоит внимательно посмотреть вокруг, и мы увидим, что люди продолжают переживать драмы, подобные драме Алексиса и Моники, и будут переживать их до тех пор, пока мир плотской реальности огражден запретами, из которых самые опасные - это, пожалуй, запреты языковые: язык "ощетинен" препятствиями, которых избегают или без особого стеснения обходят большинство людей, но на которые почти неизбежно наталкиваются совестливый ум и чистое сердце. Что бы там ни говорили, нравы изменились слишком мало, чтобы суть этого романа устарела.
Пожалуй, мы обращали недостаточно внимания на то, что проблема чувственной свободы во всех ее формах - это в значительной мере проблема свободы выражения. Похоже, от поколения к поколению склонности и поступки меняются мало, зато меняется окружающая их зона умолчания или толщина слоя лжи. Это касается не только области запретных приключений: в недрах самого брака плотским отношениям между супругами навязывается особенная тирания словесных суеверий. Писатель, который, взявшись честно рассказать об истории Алексиса, изгнал из своего словаря выражения, считающиеся пристойными, но на деле полустеснительные, полуигривые, из тех, к каким прибегает дешевая литература, вынужден выбирать между двумя-тремя типами выражений более или менее ущербных, а иногда и неприемлемых. Термины научного словаря, который возник совсем недавно, обречены выйти из моды вместе с теориями, ими оперирующими; к тому же они искажены чрезмерной популяризацией, которая лишает их важнейшего достоинства - точности, и пригодны лишь для специализированных трудов, для которых они и созданы. Эти слова-этикетки противоречат самой задаче литературы - индивидуальности выражения. Непристойность, литературный метод, во все времена имевший своих сторонников, - это техника шока, которая допустима в тех случаях, когда нужно принудить ханжескую или пресыщенную публику взглянуть в лицо тому, чего она не хочет видеть или в силу привычки больше не замечает.
Употребление непристойностей можно также оправдать своеобразной попыткой очистить слово, старанием вернуть вокабулам, которые сами по себе нейтральны, но загрязнены и обесчещены употреблением, своего рода чистую, спокойную невинность. Но это грубое решение остается решением поверхностным: лицемер-читатель готов принять неприличное слово как нечто живописно-выразительное, почти экзотическое - так путешественник, мимоездом оказавшийся в чужом городе, разрешает себе посетить городское дно. Непристойность быстро утрачивает свежесть, вынуждая автора, который к ней прибегает, ее усугублять, но для подлинной правды это еще опаснее, чем намеки прежних времен. Грубость языка часто вводит в заблуждение, прикрывая банальность мысли, и за некоторыми великими исключениями легко сочетается с известным конформизмом.
У писателя есть третий выход: он может использовать тот лишенный прикрас, почти абстрактный язык, осторожный и в то же время точный, который во Франции в течение многих веков служил проповедникам, моралистам, а иногда и романистам классической эпохи для описания того, что в те времена называли "заблуждением чувств". Этот традиционный, когда речь идет о суде совести, стиль так хорошо приспособлен для бесчисленных оттенков суждения о предмете, по самой своей природе сложном, как сама жизнь, что какой-нибудь Бурдалу или Массийон (Луи Бурдалу (1632-1704), Жан-Батист Массийон (1663-1742) - французские проповедники) прибегали к нему, чтобы выразить негодование или осуждение, а тот же Шодерло де Лакло (Пьер-Амбруаз-Франсуа Шодерло де Лакло (1741-1803) - французский романист, автор знаменитого романа "Опасные связи") - распутство и сладострастие. Мне показалось, что этот очищенный язык, именно благодаря своей сдержанности, более всего отвечает задумчивой и добросовестной неспешности Алексиса, терпеливо силящегося освободиться из сети неуверенности и принуждения, в плену которых он оказался, при этом пытаясь не разорвать сеть, а распутать ее, ячейка за ячейкой; отвечает его стыдливости, которая вобрала в себя уважение к чувственности как таковой, его твердому намерению, не унижаясь, примирить дух и плоть.
Поскольку повествование ведется от первого лица, роман "Алексис" - это портрет голоса. Надо было сохранить свойственный этому голосу регистр, его тембр, например, не лишать его некоторых куртуазных модуляций, которые кажутся теперь старомодными и казались старомодными еще тридцать пять лет назад, или тех оттенков почти вкрадчивой нежности, которые говорят об отношениях Алексиса и его молодой жены, может быть, больше, чем сама исповедь. Следовало также оставить персонажу кое-какие воззрения, которые автору кажутся сегодня сомнительными, но которые важны для характеристики героя. Алексис объясняет свои склонности пуританским детством, ознаменованным влиянием одних только женщин, - вероятно, он должен смотреть на это именно так, и такой взгляд очень важен для него с той минуты, как он его принял. Но подобная точка зрения (даже если в свое время я ее разделяла, - теперь я этого уже не помню) сегодня кажется мне одним из тех объяснений, что пытаются искусственно уложить в современную психологическую теорию факты, которые в такого рода мотивации не нуждаются. Точно так же предпочтение, которое Алексис отдает наслаждению, никак не связанному с любовью, его недоверие ко всякой длительной привязанности характерны для периода реакции на целый век преувеличенного романтизма: эта точка зрения была очень распространена в наше время, независимо от сексуальных вкусов тех, кто ее выражал. Алексису можно было бы возразить, что сладострастие, изолированное от всего остального, тоже может стать унылой рутиной; более того, в этом стремлении отделить наслаждение от других человеческих чувств, словно ему нет среди них места, чувствуется пуританская закваска.
Покидая жену, Алексис объясняет свое решение тем, что он ищет более полной сексуальной свободы, в меньшей мере запятнанной ложью, - эта причина для него главная. И однако, возможно, к ней примешиваются другие мотивы, признать которые уходящему еще труднее, а именно - желание уйти от комфорта и заранее заданной респектабельности, живым символом которых волей-неволей стала Моника. Алексис наделяет свою молодую жену всеми добродетелями, словно ему легче оправдать свой уход, увеличивая таким образом расстояние между собой и Моникой. Иногда мне хотелось написать ответ Моники, который, ни в чем не опровергая исповеди Алексиса, прояснил бы некоторые детали этой истории и представил бы нам менее идеализированный, но более полный образ этой женщины. Однако сегодня я от этого отказалась. Нет большей тайны, чем жизнь жещины. Рассказ Моники написать было бы, наверное, труднее, чем признания Алексиса.
Для тех, кто позабыл свою школьную латынь, напомним, что имя главного героя (и, следовательно, название романа) позаимствовано из 11 эклоги Вергилия "Алексис" (Эта эклога, воспевающая однополую любовь, представляет собой монолог пастуха Коридона о его безответной любви к юному Алексису); по тем же причинам Андре Жид взял из этой эклоги своего Коридона, который фигурирует в одноименном эссе, вызвавшем столько споров. С другой стороны, подзаголовок романа - "Рассуждение о тщетной борьбе" перекликается с названием довольно бесцветного произведения раннего Жида "Рассуждение о тщете желаний" (В русском переводе "Трактат о тщетности желаний"). Несмотря на этот отголосок, влияние Андре Жида на "Алексиса" было невелико: почти протестантская атмосфера романа и стремление пересмотреть проблему чувственности имеют иной источник. Зато я нахожу на многих страницах влияние (пожалуй, даже избыточное) строгого и патетического творчества Рильке, с произведениями которого по счастливой случайности я познакомилась очень рано. Вообще мы часто забываем, что существует своего рода закон запоздалого влияния, повинуясь которому интеллигентные молодые люди в 1860 году читали не столько Бодлера, сколько Шатобриана, а в конце века не столько Рембо, сколько Мюссе. Что касается меня, то, не давая этому никакой оценки, могу сказать, что в молодые годы я была довольно равнодушна к современной литературе, отчасти потому, что изучала литературу прошлого (не случайно в том, что можно назвать моим творчеством, маленькому роману об Алексисе предшествует эссе "Пиндар", впрочем, весьма неумелое), отчасти потому, что питала инстинктивное недоверие к модной шкале ценностей. Большую часть значительных произведении Жида, открыто трактующих интересующую меня тему, я знала в ту пору только понаслышке. Их влияние на "Алексиса" связано не столько с их содержанием, сколько с шумом, поднятым вокруг них, со своего рода публичной дискуссией, возникшей вокруг проблемы, которую до тех пор обсуждали за закрытой дверью, что, несомненно, помогло мне без больших колебаний взяться за ту же тему. Чтение первых книг Жида было для меня драгоценно в первую очередь с точки зрения формы - эти книги доказали мне, что все еще возможно использовать чисто классическую форму повествования, которая, если бы не они, могла показаться мне утонченной, но при том старомодной; произведения Жида помогли мне также не попасть в ловушку романа в истинном значении этого слова: романная композиция требует от автора разнообразного человеческого и литературного опыта, каким в ту пору я еще не обладала. Само собой, я говорю все это не для того, чтобы преуменьшить значение творчества великого писателя, бывшего притом великим моралистом, и уж тем более не для того, чтобы отделить написанного вне моды молодой двадцатичетырехлетней женщиной "Алексиса" от современных ему произведений более или менее схожей направленности; наоборот, я хотела бы подкрепить эти произведения непосредственной исповедью и подлинным свидетельством. Иные сюжеты витают в воздухе времени; иногда они вплетены в ткань чьей-то судьбы.
1963 год
Посвящается ему самому
Это письмо, моя дорогая, будет очень длинным. Вообще-то я не слишком люблю писать. В книгах часто говорится о том, что слова предают мысль, по-моему, слова написанные предают ее в еще большей мере. Вам известно, что остается от текста, который дважды последовательно переведен с одного языка на другой. И к тому же я не знаю, как взяться за дело. Ведь писать - значит все время делать выбор из множества выражений, а меня не устраивает ни одно из них, и тем более не устраивает одно без других. Впрочем, мне бы следовало знать: только музыка позволяет сочетать аккорды. Письмо, даже самое длинное, вынуждает упрощать то, что упрощать нельзя: пытаясь объяснить все с исчерпывающей полнотой, становишься таким косноязычным! Я постараюсь быть не только искренним, но и точным. На этих страницах будет много помарок, их уже много. Я прошу Вас об одном (только об этом я еще и могу Вас просить): не пропустите ничего в этих строках, которые мне так дорого стоят. Жить трудно, но еще мучительней рассказывать свою жизнь.
Быть может, мне не стоило уходить так, как я ушел, - не сказав ни слова, будто мне стыдно или будто Вы уже поняли. Быть может, стоило рассказать Вам о себе, не торопясь, приглушенным голосом, в интимном уюте комнаты, в сумеречный час, когда почти не видишь собеседника и потому решаешься признаться почти во всем. Но я знаю Вас, мой друг. Вы очень добры. В рассказе такого рода есть что-то жалостное, что может растрогать; пожалев меня. Вы решили бы, что Вы меня поняли. Я знаю Вас. Вы захотели бы избавить меня от унизительности долгого объяснения. Вы прервали бы меня слишком скоро, а я по слабодушию на каждом слове надеялся бы, что меня прервут. У Вас есть и другое достоинство (а может быть, недостаток), о нем я скажу немного позже - я не хочу им больше злоупотреблять. Я слишком виноват перед Вами - вот почему я должен возвести преграду между Вашей жалостью и собой.
Речь не о моем искусстве. Вы газет не читаете, но наши общие друзья, наверное, рассказали Вам, что я, как говорится, пользуюсь успехом, а это означает, что многие меня хвалят, не слышав моей игры, а кое-кто хвалит, меня не понимая. Но речь не о том. Речь о чем-то, не скажу, более интимном (что может быть интимнее моего творчества?), но о том, что мне кажется более интимным, потому что я это скрывал. А главное, о чем-то более унизительном. Видите, я не решаюсь. С каждым написанным словом я все больше отдаляюсь от того, что хотел сказать сразу, и это доказывает одно: у меня не хватает мужества. И еще мне не хватает простоты. Мне ее не хватало всегда. Но ведь и жизнь не проста, и тут моей вины нет. Продолжаю я только потому, что твердо уверен: Вы несчастливы. Мы столько лгали и столько выстрадали из-за нашей лжи, что стоит рискнуть - а вдруг откровенность нам поможет.
Моя юность, вернее, мое отрочество было совершенно чистым или, во всяком случае, тем, что принято называть чистым. Знаю, подобное утверждение всегда вызывает улыбку, как правило, оно свидетельствует о недостатке проницательности или о недостатке искренности. Но думаю, я не ошибаюсь, и уверен, что не лгу. Уверен, Моника. К моим шестнадцати годам я был таким, каким Вы наверняка желали бы видеть в этом возрасте Даниеля, и позвольте сказать Вам: не надо этого желать. Я убежден - не следует с самых юных лет обрекать себя на то, чтобы пик совершенства, которого ты способен достичь, оказался связан с воспоминаниями твоего самого далекого прошлого. Того ребенка, каким я был, того мальчика из Вороино, больше нет, да и вообще мы не можем существовать, не изменяя самим себе. Вот почему так опасно, чтобы наш первый призрачный образ оставался самым лучшим, самыми дорогим, тем, о котором мы больше всего сожалеем. Мое детство так же далеко от меня, как томительное ожидание в канун праздника или как оцепенелость тягучих послеполуденных часов, которые проводишь в праздности, желая, чтобы хоть что-нибудь случилось. Как я могу вновь обрести этот покой, когда в ту пору я не знал даже, что он называется покоем? Я отказался от него, поняв, что в нем еще не весь я. И, надо сразу признаться, я не уверен, что все еще сожалею о неведении, которое мы зовем покоем.
Как трудно быть справедливым к самому себе! Я только что сказал Вам, что мое отрочество было безмятежным. Так мне по крайней мере кажется. Я часто вглядывался в свое прошлое, немного наивное и такое грустное! Я пытался вспомнить свои мысли, ощущения, которые сокровеннее мыслей, и даже мечты. Я анализировал их, думая, а вдруг я обнаружу в них какой-то тревожный знак, который в ту пору я не распознал, вдруг неведение ума я принимал за чистоту сердца. Вам знакомы Вороинские пруды - Вы говорили, что они похожи на куски облачного неба, упавшие на землю и стремящиеся вновь подняться вверх туманом. Ребенком я боялся этих прудов. Я уже тогда понимал, что во всем есть тайна, и пруды, как и все остальное, как покой, как тишина, являют нам только свой внешний покров, и что самый страшный обман - это обманчивость безмятежности. Когда я вспоминаю детство, оно представляется мне великой безмятежностью у порога великой тревоги, какой предстояло стать всей моей жизни. Я думаю о некоторых обстоятельствах, слишком ничтожных, чтобы Вам о них рассказывать; в свое время я не обратил на них внимания, но теперь улавливаю в них первый тревожный трепет (трепет плоти и трепет сердца), наподобие того дуновения Божиего, о котором говорится в Писании. Бывают в нашей жизни мгновения, когда мы необъяснимым, почти зловещим образом выказываем себя такими, каковыми нам предстоит стать в будущем. Мне кажется, друг мой, я так мало изменился! Стоит мне вдохнуть запах дождя, доносящийся из открытого окна, увидеть осиновую рощу в туманной дымке, услышать мелодию Чимарозы, которую старые дамы заставляли меня играть, потому, наверное, что она напоминала им молодость, стоит хотя бы ощутить ту особенную тишину, какая бывает только в Вороино, - и будто не бывало тех мыслей, событий, горестей, которые отделяют меня от моего детства. Я почти готов поверить, что этот интервал вообще длился меньше часа, что я провел его в полусне, в какой часто впадал в ту пору, и за это время ни жизнь, ни я сам не могли сильно измениться. Мне довольно закрыть глаза, и все становится таким, как было. Я вижу - будто и не расставался с ним - скромного, очень тихого мальчика, который полагал, что ему не на что жаловаться, и который так похож на меня, что мне кажется - хотя, может быть, я ошибаюсь, - что он похож на меня во всем. Понимаю, я сам себе противоречу. Так бывает с предчувствиями - тебе кажется, что они у тебя были, потому что должны были быть. Самое жестокое в том, что я вынужден называть нашими грехами (хотя я придерживаюсь принятых выражений), - то, что они отравляют воспоминания даже о времени, когда мы их еще не совершили. Это-то меня и беспокоит. Потому что если я ошибаюсь, то не знаю, в каком смысле, и мне никогда не решить, в чем правда: был ли я тогда не так невинен, как я только что утверждал, или, наоборот, так ли уж я виновен теперь, как я себе внушаю. Но вижу, я ничего не объяснил.
Нет нужды говорить Вам, что мы были очень бедны. Есть что-то патетическое в нужде старинных семейств - кажется, будто они продолжают существовать только из чувства верности. Вы спросите: верности - кому? Наверное, дому, предкам, да и просто тому, чем они были прежде. Но Боже мой, для ребенка бедность почти ничего не значит, не много значила она и для моей матери и сестер, потому что нас все знали и никто не считал нас богаче, чем мы были на самом деле. Преимущество этого ушедшего, очень закрытого круга состояло в том, что для людей, в него входивших, более важным казалось то, чем ты был когда-то, нежели то, чем ты стал сейчас. Если подумать, прошлое куда прочнее настоящего, вот и значение ему придавали большее. Нам не оказывали излишнего внимания, почитая в нас некого фельдмаршала, который жил в незапамятные времена, - никто уже не помнил даже, в каком точно столетии. И я понимаю, что богатство моего деда и награды, полученные моим прадедом, оставались в наших собственных глазах чем-то более весомым и даже более реальным, чем наше собственное существование. Такие старомодные взгляды, наверное, вызовут у Вас улыбку. Готов согласиться, взгляды прямо противоположного свойства ничуть не более нелепы, но в конце концов, наши воззрения помогали нам жить. Поскольку ничто не могло отменить того, что мы - потомки этих почти легендарных личностей, ничто не могло помешать и тому, чтобы их продолжали почитать в нас, - это и впрямь было единственной неотчуждаемой частью семейного наследства. Никто не ставил нам в упрек, что у нас меньше денег, чем было когда-то у них, и мы не пользуемся их влиянием - это находили вполне естественным. Напротив, желание сравняться с этими знаменитыми людьми было бы воспринято как нечто неприличное, как какое-то неуместное тщеславие.
И потому машину, на которой мы ездили в церковь, всюду, кроме Вороинова, посчитали бы старомодной, однако, мне кажется, обитателей Вороинова новая машина коробила бы больше, и никто не замечал, что наша мать редко обновляла свои туалеты. Мы, представители семьи Жера, были просто завершающим звеном в родословии некой семьи из старинной области Северной Богемии. Можно было подумать, что мы вообще не существуем, что зеркала в нашем доме по-прежнему отражают образы невидимых, но куда более значительных, чем мы, персонажей. Мне не хотелось бы создавать впечатление, будто я стараюсь эффектно закончить фразу, но, можно сказать, в каком-то смысле живые члены старинных семей кажутся тенями умерших.
Простите, что я так долго рассказываю о Вороинове прежних дней, но я его очень любил. Я понимаю, это слабость, не надо ничего любить или хотя бы не надо любить слишком сильно. Нельзя сказать, что мы были очень счастливы в Вороинове, во всяком случае, там никогда не веселились. Не помню, чтобы в нашем доме когда-нибудь звучал смех, даже девичий, - его сразу старались подавить. В старинных семьях смеются редко. В конце концов, в них даже говорить привыкают приглушенным голосом, словно боясь разбудить воспоминания - ведь и в самом деле лучше, когда они мирно спят. Но и несчастными мы не были, и должен сказать, я не видел, чтобы кто-нибудь когда-нибудь плакал. Просто все были немного печальны. Это объяснялось не столько обстоятельствами, сколько свойствами характера, и все, кто меня окружал, считали, что печаль не мешает быть счастливым.
В ту пору дом был таким же белым, как теперь, со множеством колонн и окон, построенный в том французском стиле, который был присущ веку Екатерины. Но тогда этот старый дом совсем обветшал - ведь только благодаря Вам его отремонтировали, когда мы поженились. Но Вам нетрудно представить себе, как он выглядел в ту пору, - вспомните, каким Вы увидели его, приехав в Вороиново в первый раз. Наверняка строили его не для того, чтобы вести в нем однообразную жизнь; думаю, его возвели, чтобы устраивать празднества (в ту пору, когда их еще устраивали), по прихоти одного из моих предков, который хотел выставить напоказ свою роскошь. Таковы все постройки ХVIII века - кажется, что они созданы для приема гостей, а мы в них всего лишь визитеры, чувствующие себя не на своем месте. Тщетны оказывались все наши усилия - дом всегда был слишком велик для нас, и в нем всегда было холодно. Мне казалось также, что он не очень прочен - и в самом деле, белизна подобных домов, такая унылая под пеленой снега, наводит на мысль о хрупкости. Сразу чувствуется, что их когда-то предназначили для более теплых краев люди, легче относящиеся к жизни. Но теперь я знаю, что эта постройка, с виду такая ненадежная, словно бы рассчитанная на один летний сезон, будет стоять еще долго после того, как исчезнем мы, а может, и вообще наша семья. Может, однажды дом перейдет в руки посторонних людей и ему это будет безразлично; ведь дома живут своей особой жизнью, нам непонятной, и наша жизнь в ней мало что значит.
Вижу перед собой серьезные, немного усталые лица, задумчивые лица женщин, сидящих в слишком светлых гостиных. Предок, о котором я только что упомянул, пожелал, чтобы эти комнаты были просторными, - в таких музыка звучит лучше. А он любил музыку. Говорили об этом человеке не часто; казалось, о нем вообще предпочитают не вспоминать. Было известно, что он пустил по ветру большое состояние, наверное, на него за это сердились, а может, дело было в другом. За ним следовало еще два поколения, о них тоже никогда не упоминали - возможно, в них и не было ничего заслуживающего интереса. Затем шел мой дед, он разорился в эпоху земельной реформы; он был либералом; неизбежным следствием его идей, вероятно очень достойных, стало то, что он обеднел. Мой отец тоже неумело управлял своей собственностью. Он умер молодым. Я его почти не помню, помню только, что он был строг с нами, детьми, как бывают строги люди, которые корят себя за то, что не проявили достаточно строгости к самим себе. Понятно, это всего лишь мои предположения - я ничего не знаю о своем отце.
Я сделал одно наблюдение, Моника. Говорят, старые дома всегда населены призраками, я их никогда не видел, хотя был пугливым ребенком. Может, я уже тогда понимал, что призраки невидимы, потому что мы носим их в себе. Но старые дома вселяют тревогу не потому, что призраки в них живут, а потому, что они могут там жить.
Думаю, что годы детства предопределили мою жизнь. Я храню другие воспоминания, более поздние, более разнородные, может быть, более отчетливые, но, похоже, эти новые впечатления, за недостатком однообразия, не успели так глубоко запасть мне в душу. Все мы рассеянны, потому что погружены в мечтания, и только то, что бесконечно повторяется, способно запечатлеться в нас. Детство мое было тихим и одиноким, из-за этого я стал робким и потому молчаливым. Подумать только, я знаю Вас около трех лет и только сейчас впервые осмелился поговорить с Вами! Да и то лишь в письме и потому, что это необходимо. Ужасно, что молчание может стать грехом, - это самый тяжкий мой грех, но что поделаешь, я его совершил. И прежде чем совершить его по отношению к Вам, я совершил его по отношению к самому себе. Когда в доме воцаряется молчание, нарушить его очень трудно, и, похоже, чем важнее невысказанное, тем больше его стараются замолчать. Так бывает с замороженной массой: она становится все плотнее, все увесистее, и, хотя жизнь под ней продолжается, голос этой жизни не слышен. Вороино было насыщено молчанием, которое все углублялось, а молчание всегда состоит из невысказанных слов. Может, потому я и стал музыкантом. Надо было выразить это молчание, заставить его поведать свою печаль, так сказать, заставить его петь. Но при этом надо было обойтись без слов (слова всегда слишком определенны и потому жестоки), одной только музыкой, потому что музыка не бывает нескромной и, жалуясь, она не говорит, в чем причина этих жалоб. Тут нужна была особая музыка, медленная, с затяжными недомолвками, но при том подлинная, сродная молчанию, которая, в конце концов, вливалась бы в него. Эта музыка и была моей. Конечно, я всего лишь исполнитель, я довольствуюсь тем, что перевожу. Но перевести можно только собственное смятение, ведь говоришь всегда только о самом себе.
В коридоре, который вел в мою комнату, висела современная гравюра никто не обращал па нее внимания. Так что принадлежала она мне одному. Не знаю, кто ее туда повесил. С тех пор я видел се у стольких людей, называющих себя художниками, что она мне опротивела, но тогда я часто ее рассматривал. На ней были изображены люди, слушающие музыканта, и я был просто потрясен выражением лиц этих людей - казалось, музыка им что-то открывает. Мне было, наверное, лет тринадцать, и, поверьте, в ту пору ни музыке, ни жизни еще нечего было мне открыть. Так, во всяком случае, я полагал. Но искусство наделяет страсти таким прекрасным языком, что надо обладать большим опытом, чем был у меня тогда, чтобы понять, о чем эти страсти говорят. Я перечитал маленькие композиции, которые пытался сочинять в те годы, - они благоразумны и куда более незрелы, чем мои мысли в ту пору. Но так бывает всегда: наши сочинения отражают уже пройденный ко времени их написания этап нашей жизни. Когда звучала музыка, я впадал в какое-то удивительно приятное, хотя и немного странное оцепенение. Казалось, все во мне замирает, только пульсирует в жилах кровь; жизнь покидает тело, но охватившая меня безмерная истома так сладка. Я наслаждался и в то же время почти страдал. Мне всю жизнь казалось, что наслаждение и страдание - сродни друг другу; думается, это ощущает каждый, кто хоть немного склонен к рефлексии. Помню еще, что я был необычайно чувствителен ко всякому прикосновению, я имею в виду прикосновения самые невинные: мягкой ткани, щекочущего меха, который похож на живое руно, кожицы фрукта. В этом не было ничего предосудительного, я так привык к этим ощущениям, что они меня не слишком удивляли: тем, что кажется естественным, обычно не интересуешься. Людям, изображенным на моей любимой гравюре, я приписывал чувства более глубокие - ведь они были взрослыми. Я считал их участниками какой-то драмы - мне казалось, там непременно должна была случиться какая-то драма. Все мы одинаковы: мы боимся драм; иногда мы настолько романтичны, что желаем, чтобы драма произошла, и не замечаем, что она уже разыгрывается.
Была еще одна картина - на пей человек, сидящий у клавесина, перестав играть, вслушивался в свою жизнь. Это была очень старая копия какого-то итальянского холста, оригинал ее знаменит, но имени художника я не знаю. Вам ведь известно, насколько я необразован. Вообще, я не очень люблю итальянскую живопись, но это полотно мне нравилось. Однако я не для того пишу Вам, чтобы рассуждать о живописи.
Возможно, картина была плохой. Когда с деньгами стало туго, ее продали вместе с кое-какой старой мебелью и старинными эмалированными музыкальными шкатулками, которые наигрывали только одну мелодию, всегда спотыкаясь на одной и той же ноте. Были еще шкатулки с куколками. Их надо было завести, и тогда куклы делали несколько шагов в одну сторону, потом несколько шагов в другую. И останавливались. Это было очень трогательно. Но я пишу не для того, чтобы говорить о куклах.
Признаюсь, Моника, на этих страницах я слишком себе потакаю. Но у меня так много горьких воспоминаний, что Вы должны простить меня, если я задерживаюсь на тех, которые всего лишь печальны. Не сердитесь, что я так пространно пересказываю мысли ребенка, которого знал я один. Вы же любите детей. Каюсь, быть может, сам того не сознавая, я надеялся настроить Вас на миролюбивый лад с самого начала повествования, которое потребует от Вас большой снисходительности. Я пытаюсь выиграть время - это естественно. Хотя вообще-то довольно топить в многословии признание, которое должно было бы быть простым, - я бы и сам посмеялся над этим, будь я в силах смеяться. Унизительно думать, что все смутные стремления, чувства, волнения души (не говоря уже о страданиях) имеют физиологическое объяснение. Вначале я устыдился этой мысли, потом она меня успокоила. Жизнь ведь тоже не что иное, как физиологическая секреция. Почему же надо презирать наслаждение за то, что оно всего лишь ощущение, ведь страдание мы не презираем, а оно - тоже ощущение. К страданию мы относимся почтительно, потому что испытываем его против воли, но еще вопрос, по своей ли воле испытываем мы наслаждение и не становимся ли мы его жертвой. Но пусть бы мы даже избирали наслаждение по доброй воле, я все равно не счел бы его греховным. Впрочем, здесь не место обсуждать все эти вопросы.
Чувствую, что становлюсь невнятным. Безусловно, чтобы объясниться, мне хватило бы нескольких точных выражений, выражений научных и потому даже не причисляемых к непристойным. Но я не стану к ним прибегать. Не думайте, что я их боюсь: стоит ли бояться слов, когда решился на поступки? Просто я не могу. Не могу не только из деликатности и потому, что обращаюсь к Вам, не могу по отношению к самому себе. Я знаю: у всех болезней есть названия и то, о чем я говорю, считается болезнью. Я сам долго так считал. Но жизнь, Моника, куда сложней, чем все возможные определения; всякий упрощенный образ рискует показаться грубым. Не думайте также, будто мне нравится, что поэты избегают точных выражений, поскольку пишут только о своих грезах: в грезах поэтов очень много подлинной жизни, но жизнь ими не исчерпывается. Жизнь нечто большее, чем поэзия, нечто большее, чем физиология и даже чем мораль, в которую я так долго верил. Она включает все перечисленное и еще многое сверх того: она - жизнь. Она - наше единственное сокровище и наше единственное проклятие. Мы живем, Моника, у каждого из нас своя отдельная, единственная жизнь, обусловленная прошлым, над которым мы не властны, и обусловливающая, пусть даже в самой малой мере, будущее. Своя собственная жизнь. Жизнь, принадлежащая каждому из нас и только ему; она не дается дважды, и мы не всегда уверены, что понимаем ее до конца. И то, что я сейчас сказал о жизни в целом, я мог бы сказать о каждом ее мгновении. Другие видят, как мы выглядим, как двигаемся, как на наших губах рождаются слова, но свою жизнь видим только мы. Странно: мы ее видим, мы удивляемся, что она именно такова, а изменить ее не можем. Даже когда мы судим о ней, мы все равно в ее власти, наша хвала или хула - ее составная часть, это сама жизнь отражается в себе. Другого не дано, мир для каждого из нас существует лишь в той мере, в какой он соприкасается с нашей жизнью. Частицы, составляющие ее, нераздельны: мне слишком хорошо известно, что инстинкты, которыми мы гордимся, и те, в которых не признаемся, имеют, в сущности, общий источник. Мы не можем избавиться от одного из этих инстинктов, не затронув остальные. Слова, Моника, обслуживают столь многих, что уже не устраивают никого. Как может научный термин объяснить жизнь? Он даже простого факта не объясняет, только обозначает его. Обозначает всегда одинаково, а между тем в разных жизнях, и даже в одной и той же жизни, двух совершенно одинаковых фактов не бывает. Впрочем, в конце концов, факты просты, их легко обнаружить, возможно, Вы уже заподозрили что-то раньше. Но даже если Вы все знаете, мне осталось объяснить самого себя.
Это письмо будет объяснением. Не хочу, чтобы оно превращалось в попытку оправдаться. Я не настолько безумен, чтобы желать, чтобы меня одобрили, я не прошу даже, чтобы со мной примирились, - это означало бы требовать слишком многого. Я хочу только, чтобы меня поняли. Конечно, это одно то же, а значит, я хочу многого. Но Вы так щедро одарили меня в мелочах, что я почти вправе ждать от Вас понимания в главном.
Я не хочу, чтобы Вы представляли себе меня более одиноким, чем я был на самом деле. Иногда у меня появлялись товарищи - я имею в виду сверстников. Обычно это случалось по большим праздникам, когда к нам съезжалось много народу. Среди гостей бывали и дети, зачастую мне незнакомые. Случалось это и когда мы всей семьей выезжали в гости по случаю дня рождения какого-нибудь дальнего родственника, который и впрямь, казалось, существовал только раз в году, потому что только в этот день о нем и вспоминали. Почти все дети были такими же робкими, как я сам, поэтому веселых игр мы не затевали, но попадались среди них и забияки, такие неугомонные, что мне хотелось, чтобы они поскорей уехали, и другие, не менее проказливые, которые тоже могли меня обидеть, но я не роптал, потому что обидчик был хорош собой и у него был красивый голос. А я говорил Вам, что ребенком был очень чувствителен к красоте. Я уже предощущал, что красота и наслаждение, ею доставляемое, стоят всех жертв и даже всех унижений. От природы я был смиренным. По-моему, я блаженствовал, позволяя себя тиранить. Мне нравилось, что я не так красив, как мои друзья, я был счастлив, что могу на них смотреть, больше я ни о чем не помышлял. Я был счастлив, что люблю их, мне даже не приходило в голову желать, чтобы они любили меня. Любовь (простите меня, дорогая) - это чувство, которое в дальнейшей жизни мне испытать не довелось; нужно обладать слишком многими достоинствами, чтобы быть на него способным. Удивляюсь, что в детстве я верил в эту страсть, такую тщетную и почти всегда обманчивую, без которой вполне может обойтись даже вожделение. Но у детей любовь составная часть их искренности: они воображают, будто любят, ибо не замечают, что вожделеют. Мои встречи с друзьями были редкими - ведь поводы для них представлялись не часто. Может, поэтому наши отношения оставались невинными. Мои друзья уезжали к себе домой, или мы сами возвращались восвояси, и одиночество снова вступало в свои права. Мне хотелось написать друзьям, но я не умел писать без ошибок и поэтому письма не отсылал. К тому же мне нечего было сказать. Ревность - дурное чувство, но детям следует его простить, ведь его жертвой становятся многие разумные взрослые. Я очень сильно страдал от ревности, тем более что в ней не признавался. Я уже понимал, что в дружбе ревности места нет, и со страхом начинал чувствовать себя виноватым. Впрочем, все, что я Вам сейчас рассказываю, конечно, смешно: всем детям знакомы подобные чувства. Нелепо, не правда ли, усматривать в этом серьезную опасность?
Воспитали меня женщины. Я был младшим сыном в многодетной семье, болезненным от рождения ребенком; моя мать и сестры были не слишком счастливы; этих причин хватало, чтобы меня любили. В женской нежности столько доброты, что мне долго казалось, я вправе возблагодарить Бога. Наша суровая жизнь внешне была холодной; сначала мы все боялись отца, потом старших братьев, а ничто так не сближает людей, как общий страх. Моя мать и сестры не были склонны к открытому проявлению чувств; их присутствие было подобно приглушенному свечению невысокой лампы - она дает мало света, но этот равномерный свет разгоняет мрак, и ты уже не чувствуешь себя совсем одиноким. Трудно выразить, как успокоительно действует на нервного ребенка, каким я в ту пору был, тихая женская привязанность. Молчание матери и сестер, их ничего незначащие слова, в которых выражалось только их сдержанность, привычные жесты, которыми они словно бы приручали окружающие предметы, их ничем не примечательные, но спокойные и притом похожие на мое лица научили меня почитанию. Мать моя умерла довольно рано, Вам не пришлось познакомиться с ней; жизнь и смерть отняли у меня также и моих сестер, но в ту пору почти все они были так молоды, что могли казаться красивыми. И каждая, думаю, уже тогда носила в себе свою любовь, как позднее в замужестве носила ребенка или болезнь, от которой ей суждено было умереть. Нет ничего трогательнее девичьих мечтаний, в которых смутно выражаются многие дремлющие инстинкты; им свойственна патетическая красота, потому что они бесплодны, в повседневной жизни на них нет спроса. Должен сказать, что влюбленность сестер чаще всего оставалась весьма туманной, предметом ее бывал какой-нибудь молодой сосед, ни о чем не подозревавший. Очень скрытные, сестры редко поверяли друг другу свои тайны, да часто и сами не отдавали себе отчета в своих чувствах. Я, конечно, был слишком молод, чтобы стать их наперсником, но я угадывал, что у них на сердце, и разделял их горести. Когда предмет любви какой-нибудь из сестер неожиданно появлялся у нас в доме, мое сердце билось едва ли не сильнее, чем у нее самой. Я уверен, для слишком чувствительного подростка опасно привыкнуть смотреть на любовь сквозь девичьи грезы, даже когда девушки кажутся чистыми и сам подросток тоже считает себя таковым.
Вот уже во второй раз я подошел к самому порогу признания; лучше сделать его сразу и без обиняков. Конечно, у моих сестер были подруги, которые запросто навещали нас, и я в конце концов начинал чувствовать себя их братом. Казалось бы, ничто не мешало мне влюбиться в одну из этих девушек - Вы сами, наверное, удивлены, что этого не случилось. Но случиться это не могло никак. Столь привычное, столь спокойное общение не могло пробудить ни любопытства, ни смуты желаний, даже если допустить, что я вообще способен был на такие чувства по отношению к ним. Когда речь идет об очень доброй женщине, слово "почитание", которое я недавно употребил, вовсе не кажется мне слишком выспренным, я все больше в этом убеждаюсь. Я уже подозревал (даже преувеличивая это), какая грубость свойственна физическому проявлению любви. Я не мог связать образы нашей размеренной домашней жизни, безупречно строгой и чистой, с другими образами, насыщенными большей страстью, - мне это претило. Влюбиться в то, что ты чтишь, а может, и в то, что любишь, нельзя, в особенности же нельзя влюбиться в то, что на тебя похоже, а я все больше и больше отличался отнюдь не от женщин. Вы наделены, мой друг, замечательным даром не только все понимать, но понимать прежде, чем Вам все скажут. Поняли ли Вы меня, Моника?
Не знаю, когда я сам себя понял. Некоторые детали, которые я не могу здесь привести, говорят мне о том, что ответ надо искать во временах очень давних, чуть ли не в первых воспоминаниях, и что грезы иногда бывают предтечами желания. Но инстинкт еще не искушение; он только открывает к нему путь. Наверное, может показаться, что я попытался объяснить мои склонности внешними влияниями, они, конечно, закрепили их, но я знаю, что тут всегда надо искать причин гораздо более глубоких, куда более затемненных, которые нам мало понятны, потому что они таятся в нас самих. Если ты наделен какими-то инстинктами, это вовсе не значит, что ты сумеешь определить их источник, да и вообще, никто не сможет объяснить все до конца, поэтому не стану на этом задерживаться. Я только хотел сказать, что мои инстинкты могли очень долго развиваться без моего ведома, именно потому, что они были для меня естественными. Люди, судящие понаслышке, почти всегда заблуждаются, потому что все видят со стороны и в самом грубом обличье. Им и в голову не приходит, что поступки, которые им кажутся предосудительными, могут быть такими же простыми и непосредственными, какими, собственно говоря, чаще всего и бывают человеческие поступки. Они готовы винить дурной пример, скверное влияние и хотят избежать одного - трудных попыток объяснить. Они не знают, что природа куда разнообразнее, чем им это представляется. И не хотят этого знать, потому что им легче негодовать, чем задуматься. Они восхваляют чистоту и не знают, какое смятение может под ней таиться; и, главное, они не представляют себе, как чистосердечен может быть грех. Между четырнадцатью и семнадцатью годами у меня стало меньше молодых приятелей, чем в детстве, потому что я стал больше дичиться. И однако (теперь я это вижу), раза два я едва не стал счастливым в невинности душевной. Не стану рассказывать Вам, какие обстоятельства этому помешали, - тема слишком деликатная, а мне и без того надо сказать слишком многое, чтобы задерживать внимание на обстоятельствах.
Просветить меня могли бы книги. Я часто слышал, как во всем обвиняют их влияние; мне легко было бы представиться их жертвой - может, я вызвал бы тогда больше интереса. Но книги никак на меня не воздействовали. Я никогда не любил их читать. Открывая книгу, каждый раз ждешь какого-то откровения, а закрывая, каждый раз чувствуешь псе большее разочарование. К тому же надо было бы перечитать все книги, а на это жизни не хватит. Но в книгах нет жизни, в них только ее пепел, по-моему, это и есть то, что зовется жизненным опытом. В нашем доме в комнате, в которую никто никогда не заходил, было много старинных книг. Большей частью это были религиозные сочинения, напечатанные в Германии и полные того кроткого моравского мистицизма, который был дорог моим предкам. Такие книги я любил. Любовь, которая в них описана, полна того же самозабвения и пыла, какие свойственны иной любви, но она не знает угрызений, ей можно отдаться без боязни. Были здесь и совсем другие книги, написанные чаще всего по-французски в XVIII веке, - такие книги обычно не дают читать детям. Но мне эти книги не нравились. Я уже догадывался: вожделение - тема очень серьезная, и о том, что может заставить страдать, нельзя говорить шутя. Вспоминаю некоторые страницы - они могли бы пощекотать или, вернее, пробудить мои инстинкты, но я равнодушно перелистывал их: образы, которые они мне предлагали, были слишком определенны. А в жизни они определенными не бывают, потому что мы всегда видим их в тумане желания, и обнажать их - значит лгать. Неправда, будто книги искушают, да и обстоятельства тоже ни при чем - они искушают нас тогда, когда пробьет наш час, когда для нас настанет время подвергнуться искушению. Неправда, будто кое-какие грубые уточнения дают нам представления о любви, неправда, будто в простом описании того или другого жеста мы распознаем то волнение, какое позднее он в нас пробудит.
Страдание едино. О страдании мы говорим так, как говорим о наслаждении, но и о том и о другом мы говорим лишь тогда, когда мы им не подвластны, уже не подвластны. Каждый раз, когда они завладевают нами, мы удивляемся новизне ощущения и должны признать, что забыли, каково оно. А оно каждый раз другое, потому что и мы уже другие: каждый раз его встречают душа и тело, уже немного измененные жизнью. И все же страдание едино. И нам ведомы только определенные формы как страдания, так и наслаждения, всегда одни и те же, мы их пленники. Я должен это объяснить: на мой взгляд, наша душа обладает лишь одной, и притом скудной, клавиатурой, и сколько бы жизнь ни ухищрялась, она способна извлечь из нее только две-три жалкие ноты. Помню невыносимую тусклость некоторых вечеров, когда ты всматриваешься в предметы, словно хочешь в них раствориться; помню, как не мог оторваться от рояля или как болезненно стремился к нравственному совершенству, хотя поиски его, быть может, были просто замещением желания. Помню, как вдруг начинал плакать, хотя не было никакой причины для слез; должен признать, что псе страдания, какие мне выпали в жизни, уже содержались в том, какое я испытал впервые. Может быть, мне случалось страдать сильнее, но не по-другому. И все же нам каждый раз кажется, что именно теперь мы страдаем сильнее. Но страдание не дает нам попять, что его вызвало. Если бы я сумел найти причину, я, наверное, решил бы, что влюблен в женщину. Только не смог бы сказать в какую.
Меня поместили в коллеж в Пресбурге. Я был болезненным мальчиком, у меня бывали нервные срывы, это задержало мой отъезд. Но родные решили, что образования, какое я получаю дома, уже недостаточно; к тому же они опасались, что моя любовь к музыке может помешать учению. А мои успехи и впрямь были не блестящи. Да и в коллеже дело пошло не лучше: я оказался весьма посредственным учеником. Впрочем, мне очень недолго пришлось оставаться в этом заведении - я прожил в Пресбурге немногим менее двух лет. Скоро я объясню Вам почему. Только не ждите каких-нибудь удивительных приключений: ничего не произошло, во всяком случае со мной ничего не случилось.
Мне было шестнадцать лет. До сих пор я жил, замкнувшись в своем внутреннем мире; долгие месяцы в Пресбурге познакомили меня с жизнью, я имею в виду жизнь других людей. Это было трудное для меня время. Вспоминая о нем, я вижу перед собой длинную сероватую стену, унылый ряд кроватей, раннее пробуждение в холоде утреннего рассвета, когда плоть чувствует себя жалкой; размеренное существование, пресное и невыносимое, как еда, которой тебя пичкают насильно. Большинство моих соучеников происходили из той же среды, что и я, некоторые были мне знакомы. Но совместное существование развивает грубость. Грубость отталкивала меня в их играх, в их привычках, в их языке. Нет ничего более циничного, чем разговоры подростков, даже когда сами они целомудренны, в особенности тогда. Многие из моих однокашников были просто одержимы мыслями о женщине - может, эта одержимость была вовсе не так предосудительна, как мне казалось, но выражалась она низменным способом. Самых старших моих товарищей занимали жалкие создания, встреченнные во время прогулок, - мне они были отвратительны. Я привык относиться к женщинам с уважением, пропитанным всевозможными предрассудками; если они оказывались недостойными этого уважения, я начинал их ненавидеть. Отчасти это объяснялось моим воспитанием, но боюсь, в отвращении к ним было не одно только доказательство моей невинности. У меня была иллюзия чистоты. Теперь я улыбаюсь при мысли о том, что так бывает очень часто: презирая то, чего мы не желаем, мы воображаем себя чистыми.
Книги я не винил, тем более я не склонен винить дурные примеры. Я верю, дорогой друг, только в те искушения, которые гнездятся в нас самих. Не стану отрицать, что чужие примеры перевернули мою душу, но не в том смысле, как Вы думаете. Я был потрясен. Не скажу, что испытал негодование - это слишком простое чувство. Но я думал, что негодую. Я был совестливый юноша, преисполненный того, что называется самыми лучшими чувствами; я придавал физической чистоте почти болезненное значение, может, потому, что, сам того не зная, придавал также большое значение плоти. Мне казалось естественным негодовать, к тому же мне необходимо было найти название тому, что я ощущал. Теперь я понимаю: то был страх. Я боялся всегда, боялся непрерывно, боялся неизвестно чего, это что-то должно было быть чудовищным и заранее парализовать меня. Отныне предмет страха определился. Я словно бы обнаружил заразную болезнь, которая распространялась вокруг, и чувствовал, хотя и утверждал обратное, что она может поразить и меня. Смутно я и раньше подозревал, что такие вещи существуют, но, конечно, рисовал их себе как-то иначе, а может быть (поскольку я должен сказать все), в ту пору, когда я отдавался чтению, мой инстинкт во мне еще не совсем проснулся. Я представлял себе все это как нечто отвлеченное, что бывало когда-то или где-то в другом месте, но реального отношения ко мне не имеет. А теперь я видел это повсюду. Вечером, в постели, я задыхался, думая об этом, и искренно полагал, что задыхаюсь от отвращения. Я не знал, что отвращение - одна из форм одержимости и что, когда чего-нибудь желаешь, легче думать об этом с отвращением, чем не думать вообще. И я думал об этом постоянно. Большинство из тех, кого я подозревал, возможно, не были виноваты, но я уже начал сомневаться во всех. Привыкнув копаться в собственной совести, я должен был бы усомниться в самом себе. Но этого, конечно, не случилось. Поскольку никаких вещественных доказательств у меня не было, я не имел оснований считать, что и сам ничуть не лучше тех, к кому питаю отвращение; да я и сегодня полагаю, что был не такой, как другие.
Моралист не увидит здесь никакой разницы. И все же, мне кажется, я отличался от других, и даже в несколько лучшую сторону. Во-первых, потому, что я мучился угрызениями, а те, о ком я говорю, наверняка их не знали. Потом, я любил красоту, любил только ее, и она непременно ограничила бы мой выбор, чего никак нельзя было сказать о них. Наконец, я был более требовательным или, если хотите, более утонченным. Эта утонченность меня и обманывала. Я принял за добродетель то, что было всего лишь изяществом, и сцена, свидетелем которой я случайно стал, шокировала бы меня куда меньше, будь ее участники красивее.
Чем тягостнее становилось для меня существование рядом со сверстниками, тем больше мучило меня мое душевное одиночество. По крайней мере, я приписывал своим страданиям причину душевную. Самые простые вещи меня раздражали. Я считал, что меня подозревают, как если бы я уже провинился. Мысль, отныне меня не покидавшая, отравляла мне все отношения с окружающими. Я заболел. Точнее, заболел еще сильнее, потому что недомогал всегда.
Болезнь была не опасной. Это была присущая мне болезнь, мне предстояло перенести ее не однажды, она уже была мне знакома, ведь у каждого из нас есть своя персональная болезнь, как у каждого есть своя личная гигиена и свое собственное здоровье, и болезнь эту очень трудно в точности определить. Болел я долго, несколько недель, и, как это обыкновенно бывает, болезнь отчасти меня успокоила. Образы, преследовавшие меня во время горячки, исчезли вместе с ней, остался смутный стыд, похожий на тот скверный привкус, который всегда остается после приступа, но воспоминания стерлись в затуманенной памяти. Поскольку всякая навязчивая идея может ненадолго исчезнуть только в том случае, если ее вытесняет другая, во мне мало-помалу начало расти другое наваждение. Теперь меня искушала смерть. Мне всегда казалось, что умереть очень легко. Мои представления о смерти мало отличались от моих представлений о любви: я видел в ней истому, сладостное поражение. С тех самых пор всю мою жизнь две эти навязчивые идеи непрерывно чередовались, одна излечивала меня от другой, но никакие рассуждения не могли избавить меня от обеих сразу. Я лежал на больничной койке, глядел через окно на серую стену соседнего двора, откуда доносились хриплые детские голоса. Я твердил себе, что моей жизнью всегда будет вот эта серая стена, эти хриплые голоса и это мучительное тайное смятение. Твердил себе, что жизнь не стоит усилий и очень просто от нее отказаться. И точно в ответ на мои мысли во мне медленно рождалась музыка. Вначале это была погребальная музыка, но вскоре ее уже нельзя было назвать погребальной - ведь смерть теряет смысл там, где нет жизни, а эта музыка парила высоко над жизнью и смертью. Музыка была безмятежной; безмятежной, потому что мощной. Она заполняла лазарет, она накатывала на меня, как бы баюкая медленной, мерной, сладострастной волной, которой я не мог противиться, и на какое-то время это меня успокоило. Я уже не был болезненным мальчиком, боящимся самого себя, я казался себе тем, кем был на самом деле, ведь мы все преобразились бы, достань у нас мужества быть тем, что мы есть. И мне, вообще слишком робкому, чтобы добиваться аплодисментов и даже просто их переносить, мне в те минуты казалось, что легко стать великим музыкантом и открывать людям эту новую музыку, которая билась но мне, как бьется сердце. И вдруг музыку прерывал кашель больного, лежавшего в противоположном углу лазарета, и тогда я просто замечал, что мой пульс участился.
Я выздоровел. И впал в то нервное состояние, которое присуще выздоравливающим, когда, чуть что, ты готов заплакать. Пережитый недуг обострил мою чувствительность, и для меня стало еще мучительней любое общение с обитателями коллежа. Я страдал от невозможности побыть в одиночестве, страдал от того, что не слышу музыки. Одиночество и музыка всю жизнь действовали на меня как успокоительное. Внутренняя борьба, которая разыгрывалась во мне незаметно для меня самого, а потом болезнь истощили мои силы. Я был так слаб, что стал очень набожным. Моя духовность была неглубокой, такой, какую всегда порождает большая слабость, но она позволяла мне искренней презирать все то, о чем я Вам только что рассказал и о чем иногда все еще думал. Но я не мог больше оставаться в той среде, которая была запятнана в моих глазах. Я писал матери дурацкие письма, в которых все преувеличивал, хотя и был искренним, и умолял ее взять меня из коллежа. Я писал ей, что несчастлив здесь, что хочу стать великим музыкантом, что ей не придется тратить на меня деньги, что вскоре сам смогу себя содержать. И однако, в коллеже мне стало не так невыносимо, как прежде. Многие из моих однокашников, вначале обходившиеся со мной грубо, стали относиться ко мне немного лучше. Я был так нетребователен, что был им за это глубоко благодарен; я решил, что ошибся и они вовсе не злые. Никогда не забуду, как один мальчик, с которым я почти никогда не разговаривал, заметив, что я очень беден и родные почти ничего мне не посылают, во что бы то ни стало пожелал разделить со мной не помню уж какие сладости. Я стал до смешного чувствителен, унижая этим себя в собственных глазах; я так нуждался в привязанности, что расплакался от его предложения, и, помню, устыдился своих слез, словно какого-то греха. С того дня мы стали друзьями. В иных обстоятельствах начало подобной дружбы побудило бы меня пожелать отсрочить отъезд, но теперь оно, наоборот, укрепило меня в желании уехать, и притом как можно скорее. Я стал писать матери еще более настойчивые письма. Я просил ее без промедления забрать меня домой.
Мать моя была очень добра. И неизменно проявляла свою доброту. Она сама приехала за мной. Кстати, надо сказать, мое содержание в коллеже обходилось очень дорого - родные каждый семестр вынуждены были выкраивать на это средства. Если бы я учился лучше, наверное, меня бы не забрали из коллежа, но я бездельничал, и братья решили, что это пустая трата денег. Думаю, они были не так уж неправы. Старший только что женился, это потребовало дополнительных расходов. Когда я вернулся в Вороино, меня переселили в отдаленный флигель, но я, само собой, не роптал. Мать настаивала, чтобы я не отказывался от пищи, она сама подавала мне еду, улыбаясь той слабой улыбкой, которой словно бы просила прощения, что не может сделать для меня больше; ее лицо и руки казались такими же изношенными, как ее платье, и я заметил, что ее удивительно тонкие пальцы, которыми я так восхищался, становятся похожими на пальцы какой-нибудь бедной женщины, изуродованные работой. Я чувствовал, что немного разочаровал ее: она надеялась, что меня ждет лучшее будущее, а не судьба музыканта, да еще, может быть, музыканта посредственного. Но, несмотря на это, она была рада вновь увидеть меня. Я не рассказывал ей о моих школьных печалях; теперь, в сравнении с теми заботами и усилиями, которых от моей семьи требовало само существование, они казались мне надуманными, к тому же рассказывать о них было бы нелегко. Я относился с почтительностью даже к моим братьям, они управляли тем, что все еще называлось имением, я же этого не делал и не смог бы делать никогда, но начинал понимать, что это тоже важно.
Вы решите, что мое возвращение было печальным, - ничуть не бывало, наоборот, я был счастлив. Я чувствовал, что спасен. Вы, вероятно, догадываетесь, что спастись я хотел от самого себя. Это было смешное чувство, я потом испытал его еще не раз, а это доказывает, что я никогда не ощущал себя спасенным окончательно. Годы, проведенные в коллеже, казались мне теперь всего лишь интерлюдией, я о них больше не думал. Я пребывал в заблуждении, полагая, что меня не в чем больше упрекнуть, меня устраивало, что я живу в согласии с идеалом мрачноватой пассивной морали, которую проповедовали окружающие меня люди, я полагал, что такое существование может длиться вечно. Я всерьез начал работать, целыми днями занимаясь музыкой, так что минуты тишины казались мне просто музыкальными паузами. Музыка не способствует мыслям, она способствует грезам, и притом самым неопределенным. Похоже, я боялся всего, что могло меня отвлечь от этих грез или, может быть, их прояснить. Я не возобновил отношений ни с одним из друзей детства: когда родные ехали в гости, я просил разрешения остаться дома. Это была реакция на ту общую жизнь, какую нам навязывал коллеж; крылась тут и предосторожность, я прибегал к ней, не признаваясь в этом самому себе. В наших краях часто появлялись бродяги-цыгане; среди них бывают прекрасные музыканты, и, как Вам известно, некоторые представители этого народа очень красивы. Прежде, когда я был гораздо моложе, я подходил к прутьям ограды, чтобы поговорить с маленькими цыганятами, и, не зная, что сказать, дарил им цветы. Не знаю, радовали ли их эти цветы. Но после моего возвращения я стал благоразумнее и выходил гулять только днем, когда вокруг все было залито светом.
Никаких задних мыслей у меня не было, я вообще старался думать как можно меньше. Вспоминаю не без иронии, как я радовался тому, что совершенно поглощен занятиями. Я был как больной в лихорадке, которому даже нравится собственная апатия, но пошевельнуться он боится, потому что от малейшего движения его может начать бить дрожь. Это состояние я называл покоем. Впоследствии я узнал, что надо бояться такого покоя, который убаюкивает тебя на пороге событий. Быть может, мы потому и чувствуем себя спокойными, что в нас помимо нашей воли что-то уже решилось.
Вот тогда это и случилось, случилось однажды утром, похожим на другие утра, и ни мой ум, ни мое тело не подали мне каких-нибудь выходящих из обычного ряда предупреждающих знаков. Не скажу, что обстоятельства застигли меня врасплох, они возникали и раньше, хотя я ими не воспользовался, но такова природа обстоятельств. Они ненавязчивы, но неутомимы, они снуют взад-вперед мимо наших дверей, всегда неизменные, и от нас зависит, протянем ли мы руку, чтобы их остановить. То было утро, такое же, как все прочие, ни более солнечное, ни более туманное. Я шел по дороге, окаймленной деревьями, далеко от дома, вокруг царило безмолвие, словно все живое прислушивалось к себе, и уверяю Вас, мысли мои были такими же невинными, как этот занимающийся день. По крайней мере, я не помню мыслей, которые не были бы невинными, потому что с той минуты, как они перестали быть таковыми, я потерял над ними власть. В эту минуту, когда я словно бы отдаляюсь от природы, я должен вознести ей хвалу за то, что она присутствует везде, принимая форму необходимости. Плод падает на землю только в свой срок, хотя сила собственной тяжести давно влекла его к ней: рок - это всего лишь внутреннее созревание. Я решаюсь высказать Вам все это только в очень туманных выражениях; я брел, брел без всякой цели, и не моя в том вина, что в то утро я встретил красоту...
Я возвратился домой. Не хочу драматизировать события, Вы сразу почувствуете, что я преувеличиваю. Я не испытывал стыда, и тем более угрызений - я был ошеломлен. Я не представлял себе, что то, что меня заранее так пугало, может произойти так просто: раскаяние растерялось перед легкостью, с какой совершился грех. Вот эту простоту, преподанную мне наслаждением, я снова познал потом в крайней бедности, в страдании, в болезни, в смерти (я имею в виду смерть других людей), надеюсь когда-нибудь познать ее и в собственной смерти. Наше воображение стремится приодеть явления, но явлениям присуща божественная нагота. Я возвратился домой. Голова у меня немного кружилась, потом я так никогда и не мог вспомнить, как провел этот день, нервный трепет замер во мне далеко не сразу. Помню только, как вечером вошел в свою комнату и как вдруг хлынули дурацкие слезы, отнюдь не горькие, - то была разрядка. Всю мою жизнь я смешивал желание со страхом, теперь я не испытывал ни того, ни другого. Не скажу, что был счастлив: я ведь не привык к счастью, я только поражался, что так мало потрясен.
Всякое счастье невинно. Даже если я шокирую Вас, я должен повторить эти слова, которые всегда кажутся жалкими, ведь ничто не доказывает так убедительно наше ничтожество, как наша потребность в счастье. Несколько недель я прожил с закрытыми глазами. Музыку я не забросил, наоборот, я с какой-то особенной легкостью обретался в ней, - Вам знакома та легкость, какую ощущаешь в сновидениях. Казалось, утренние часы на целый день освобождали меня от моего тела. Мои тогдашние впечатления, при всем их разнообразии, в памяти сливаются воедино: можно было бы сказать, что моя чувствительность уже не замыкалась во мне одном, а растворялась в окружающем мире. То, что я переживал по утрам, продолжалось вечером в музыкальных фразах; какой-то оттенок погоды, какой-то запах, какая-то старинная мелодия, полюбившаяся мне в то время, навсегда остались для меня искусительными, потому что говорят мне о нем. Потом, однажды утром, он больше не пришел. Лихорадка меня отпустила - я словно очнулся от сна. Могу сравнить это только с удивлением, какое вызывает тишина, когда замолкают звуки музыки.
Мне пришлось задуматься. Само собой, я мог судить себя только в соответствии с теми представлениями, какие были приняты у окружающих, и должен был ужаснуться не столько даже из-за своего прегрешения, сколько из-за того, что не ужасаюсь ему, вот почему я выносил себе беспощадный приговор. В особенности пугало меня то, что я мог жить вот так, чувствуя себя счастливым, в продолжение нескольких недель, и мне и в голову не приходило сознание греха. Я пытался припомнить, в каких обстоятельствах он совершился, и не мог их вспомнить; они смущали меня теперь гораздо больше, чем тогда, когда я их пережил, - ведь в те мгновения я не наблюдал себя со стороны. Я воображал, что уступил мимолетному безумию, я не понимал, что если бы разобрался в себе до конца, это скоро привело бы меня к безумию еще худшему, - я был слишком щепетилен и потому старался быть как можно менее несчастливым. Было у меня в комнате маленькое старинное зеркало, из тех, что всегда кажутся немного мутными, словно потускнели от дыхания множества людей; поскольку во мне совершилось нечто столь важное, я наивно полагал, что должен был и внешне перемениться, но зеркало являло мне мой привычный облик - бледное лицо, испуганное и задумчивое. Я проводил по стеклу рукой, не столько для того, чтобы стереть изображение, сколько, чтобы убедиться, что это в самом деле я. Быть может, в наслаждении страшнее всего то, что оно открывает нам, что у нас есть тело. До этого мы просто жили в нем. Теперь же мы чувствуем, что тело наделено собственным отдельным существованием, у него есть свои собственные мечты, своя собственная воля, и нам до самой смерти придется считаться с ним, уступать ему, договариваться с ним или с ним бороться. Мы чувствуем (думаем, будто чувствуем), что наша душа - всего лишь его лучшая греза. Мне случалось, сидя в одиночестве перед зеркалом, удваивавшим мою тревогу, спрашивать себя, что у меня общего с моим телом, с его наслаждениями и бедами, словно я ему не принадлежал. Но я принадлежал ему, мой друг. Это тело, с виду такое хрупкое, на деле куда прочнее моих добродетельных решений и, может, даже моей души, ведь душа часто умирает раньше тела. Эта фраза, Моника, наверняка коробит Вас больше, чем моя исповедь в целом, - ведь Вы верите в бессмертие души. Простите, что я не так уверен в этом, как Вы, или что во мне меньше гордости; но душа часто представляется мне всего лишь дыханием тела.
Я верил в Бога. У меня было вполне человеческое, то есть бесчеловечное, представление о Нем, и я считал себя перед Ним чудовищем. Одна только жизнь учит нас жизни, и она же толкует нам книги: некоторые строфы Библии, которые я прежде невнимательно просмотрел, теперь приобрели для меня новый глубокий смысл - они меня напугали. Иногда я говорил себе: это случилось, отменить происшедшее ничто уже не может, надо смириться. Эта мысль действовала на меня так же, как мысль о вечном проклятии: она меня успокаивала. В глубине безнадежного бессилия всегда таится успокоение. Я только пообещал себе, что больше это не повторится, я поклялся в этом Господу, словно Господь принимает клятвы. Свидетелем моего греха был только мой сообщник, а его уже не было рядом. Только чужое мнение придает реальность нашим поступкам, а мои поступки, о которых никто не знал, были не более реальными, чем то, что творишь во сне. Я готов был утверждать, что вообще ничего не произошло, мой измученный дух пытался найти спасение во лжи; в конце концов, отрицать прошлое не более нелепо, чем давать зарок па будущее.
То, что я испытал, не было любовью, не было даже страстью. Несмотря на все мое неведение, я это понимал. Это было влечение, которое я мог считать чем-то идущим извне. Я перекладывал всю ответственность на того, кто только разделил это влечение; я уверял себя, что расстался с ним по своей воле, что это моя заслуга. Я знал, что это неправда, но ведь так могло случиться, а мы легко дурачим нашу память. Твердя себе, что мы должны были поступить так-то и так-то, мы начинаем верить, что именно так и поступили. В моих глазах порок означал привычку к греху, я еще не знал, что легче никогда не поддаваться соблазну, чем поддаться ему только один раз; объясняя свой проступок обстоятельствами, в которые я обещал себе больше не попадать, я в каком-то смысле отделял свой проступок от себя самого, видел в нем всего лишь случайность. Дорогая моя, я должен быть откровенен до конца: с тех пор, как я поклялся себе больше не совершать подобного греха, я уже меньше сокрушался о том, что однажды его вкусил.
Избавлю Вас от описания нарушений моей клятвы, которые лишили меня иллюзии, будто я виновен лишь отчасти. Вы, наверное, упрекнете меня в том, что я потакал своим склонностям, и, возможно, будете правы. Я теперь так далек от того подростка, каким был тогда, от его мыслей, от его переживаний, что смотрю на него почти с любовью, - мне хочется его пожалеть, едва ли не утешить. Это чувство, Моника, наводит меня на размышления: не воспоминание ли о нашей собственной юности приводит нас в смятение перед юностью других? А тогда я был напуган той легкостью, с какой я, такой робкий, такой тугодум, заранее угадывал возможных сообщников; я укорял себя не столько за мои грехи, сколько за вульгарные обстоятельства, их окружавшие, словно от меня зависело совершать их в менее низменной среде. Я не мог утешать себя тем, что не виноват: я знал, что поступаю так, потому что этого хочу; но хотел я этого только в ту минуту, когда эти поступки совершал. Можно было бы сказать, что инстинкт овладевал мной, улучив мгновение, когда совести не было поблизости или когда она закрывала глаза. Я попеременно уступал то одной воле, то другой, противоположной, но они никогда не вступали в борьбу, потому что чередовались. Впрочем, бывало, что я не пользовался представившейся возможностью: я был робок. Так что мои победы над самим собой оборачивались поражением в другом смысле; наши недостатки бывают порой лучшими противниками наших пороков.
Мне было не с кем посоветоваться. Первый результат запретных склонностей - это то, что мы замыкаемся в себе: приходится молчать или разговаривать только с сообщниками. Стараясь победить самого себя, я очень страдал от того, что мне не от кого было ждать ободрения, жалости и даже некоторого уважения, какого заслуживает всякое проявление доброй воли. Я никогда не был близок со своими братьями; мать, благочестивая и печальная, питала на мой счет трогательные иллюзии, она не простила бы мне, если бы я отнял у нее то чистое, нежное и немного пресное представление, какое у нее было о сыне. Вздумай я исповедаться моим родным, они не простили бы мне, в первую очередь, именно этой исповеди. Я поставил бы этих щепетильных людей в очень трудное положение - неведение их спасало; за мной установили бы слежку, но мне не помогли бы. В семейной жизни наша роль по отношению к другим членам семьи определена раз и навсегда. Ты - сын, муж, брат или еще кто-то. Эта роль так же неотъемлема от тебя, как твое имя, состояние здоровья, которое тебе приписывают, уважение, какое тебе должны или не должны оказывать. Все остальное значения не имеет, а остальное - это и есть наша жизнь. Я сидел за обеденным столом или в тихой гостиной; минутами я агонизировал - мне казалось, я умираю; меня удивляло, что никто этого не замечает. В таких случаях начинает казаться, что пространство, отделяющее нас от близких, непреодолимо, - ты бьешься в одиночестве, точно в сердцевине кристалла. Я даже стал воображать, что мои родные настолько мудры, что все понимают, не вмешиваются и не удивляются. Если подумать, такая гипотеза, возможно, объясняет, что такое Бог. Но когда речь идет о людях обыкновенных, не стоит приписывать им мудрость - довольно простой слепоты.
Вспомнив о том, как я описывал Вам свою жизнь в кругу семьи, Вы поймете, что атмосфера в ней была унылой, как затянувшийся ноябрь. Мне казалось, будь мое существование не таким печальным, оно было бы более чистым; я полагал, и, думаю, справедливо, что размеренность слишком разумной жизни как ничто другое развязывает причуды инстинкта. Зиму мы провели в Пресбурге. Здоровье одной из моих сестер вынуждало нас жить в городе, поближе к врачам. Мать, всеми силами старавшаяся содействовать моему будущему, настояла, чтобы я начал брать уроки гармонии: все вокруг твердили, что я успел сделать большие успехи. Я и в самом деле работал так, как работают те, кто ищет прибежища в каком-нибудь занятии. Мой учитель музыки (человек посредственный, но преисполненный доброты) посоветовал матери отправить меня за границу для завершения музыкального образования. Я знал, что мне там придется трудно, и однако хотел уехать. Мы столькими нитями привязаны к местам, где выросли, что, нам кажется, покинув их, нам будет легче расстаться и с собой.
Я окреп, так что мое здоровье не могло служить препятствием для отъезда, но мать считала, что я еще слишком молод. Может быть, она боялась искушений, которым подвергнет меня более свободная жизнь; она, вероятно, верила, что семейная обстановка меня от них ограждает. Такие представления свойственны многим родителям. Мать сознавала, что мне надо хоть немного зарабатывать, по, без сомнения, считала, что спешить не следует. Однако я не догадывался о скорбной причине ее отказа. Я не знал, что жить ей осталось недолго.
Однажды в Пресбурге, вскоре после смерти моей сестры, я вернулся домой в более растрепанных чувствах, чем обычно. Я очень любил сестру. Не хочу сказать, что как-то особенно глубоко переживал ее смерть, у меня было слишком много душевных терзаний, чтобы горевать о ней. Страдание превращает нас в эгоистов, потому что поглощает нас целиком: только позднее, когда мы предаемся воспоминаниям, оно учит нас состраданию. Вернулся я домой чуть позже, чем собирался, но матери я не говорил, когда приду, так что она меня не ждала. Открыв дверь в комнату, я увидел, что она сидит в темноте. В последние месяцы жизни мать любила с наступлением сумерек сидеть в праздности. Словно она заранее приучала себя к бездействию и потемкам. Наверное, ее лицо приобретало тогда более спокойное, более открытое выражение, какое появляется у нас, когда мы знаем, что мы одни, а кругом непроглядная тьма. Я вошел. Мать не любила, когда ее застигали врасплох. Словно извиняясь, она объяснила, что лампа только что погасла, но я прикоснулся к стеклу руками - оно не было даже теплым. Мать почувствовала, что со мной что-то неладно: в темноте мы всегда более проницательны, потому что нас не обманывает зрение. Я ощупью подошел к ней ближе и сел рядом. Я находился в каком-то особенно размягченном состоянии, слишком хорошо мне знакомом; мне казалось, что признания вот-вот непроизвольно хлынут из меня, как слезы. Я уже готов был рассказать все, когда служанка внесла лампу.
Я почувствовал, что ничего не могу сказать, что не вынесу выражения, какое появится на лице матери, когда она все поймет. Слабый огонек лампы избавил меня от непоправимой, бесполезной ошибки. Признания, мой друг, всегда пагубны, если их делают не ради того, чтобы облегчить жизнь другого человека.
Но я зашел уже слишком далеко, чтобы хранить молчание, я должен был что-то сказать. Я стал говорить о том, как печальна моя жизнь, как мои надежды на будущее отодвигаются на неопределенный срок, и о том, насколько в семье я завишу от братьев. А думал я о куда более тяжкой зависимости, от которой надеялся избавиться, если уеду. В свои жалкие сетования я вложил всю тоску, какую вложил бы в другое признание, сделать которое я не мог и которое было важно только для меня самого. Мать молчала; я понял, что убедил ее. Она встала и направилась к двери. Она была слабой, усталой, я почувствовал, чего ей стоило не ответить мне отказом. Быть может, ей казалось, что она теряет второго ребенка. Я страдал от того, что не мог открыть ей истинную причину моей настойчивости; она должна была считать меня эгоистом, я почти готов был сказать ей, что никуда не уеду.
Назавтра мать позвала меня к себе; мы говорили о моем отъезде как о деле давно уже решенном. У семьи не хватало средств, чтобы назначить мне какое-то содержание, надо было самому зарабатывать себе на хлеб. Чтобы облегчить мне начало самостоятельной жизни, мать тайком дала мне денег из собственных сбережений. Сумма была невелика, хотя нам обоим казалась значительной. Как только смог, я частично вернул долг, но мать умерла слишком скоро, я не успел возвратить ей деньги полностью. Мать верила в мое будущее. Если я и хотел снискать какую-то известность, то только потому, что знал - ее это осчастливит. По мере того как уходят те, кого мы любили, все меньше причин добиваться счастья, какое мы уже не можем с ними разделить.