Герард Реве
Язык любви
Аннотация
Роман "Язык любви" создан по модели мощного и брутального "Тиля Уленшпигеля", пересказанного в стилистической манере скандально известного французского писателя Жана Жене.
Роман "Язык любви" создан по модели мощного и брутального "Тиля Уленшпигеля", пересказанного в стилистической манере скандально известного французского писателя Жана Жене.
В романе присутствуют и неправдоподобная смесь тем и интонаций; нетривиальные человеческие отношения, пародия на "общие места" культуры и эксплуатацию высоких ценностей.
Первая часть дилогии "Милые мальчики".
1 2 3 4 5
Глава третья
Безымянная любовь
— Ну, что там дальше? — осведомился Мышонок. Я начал рассказывать ему эту историю с самого начала, но по привычке то и дело отвлекался на отступления, уклонялся в историю предыстории и, таким образом, не слишком продвинулся в повествовании. Мышонок, как обычно, нетерпеливо подгонял меня; вообще говоря, надо признаться, что такой он мне нравился больше всего: подхлестываемый ненавистью, подозрительностью и ревностью по отношению к любому, с кем у меня что-то было или могло быть. Я боготворил его — это было некое почти беспомощное, сковывающее грудь обожание, желание вечно лежать у его ног, одаривать его всем, что только было в моих силах, но в то же время в приступе какой-то наигреховнейшей жестокости меня тянуло рассказывать ему о том, что я проделывал с Мальчиками и мужчинами, представляя их многажды красивее и желаннее, чем они были в жизни; и порой я, вздыхая, добавлял что-то вроде: «Такой чудный мальчик. Я просто рехнулся из-за него. Нет, не какой-нибудь там дурашка. Было в нем нечто трогательное, располагающее, настоящее». Старый и вечно под мухой, но я не мог удержаться, чтобы не подразнить Мышонка. На нем были брюки в тоненькую зеленую и бежевую полоску; под левым коленом зияла прореха, возвещавшая мне о чем-то несказанном; светлорозовая рубашка и дорогие туфли — с которыми он, на мой взгляд, обращался с возмутительной небрежностью — таким он расхаживал по комнате, время от времени стискивая кулаки. Похоже, что никогда ни одного сына человеческого не любил я так, как его.
По мере течения моего рассказа я все более и более сомневался в том, что смогу когда-нибудь записать его. В сущности, это нельзя было назвать происшествием, поскольку в нем едва ли что-то происходило и в конце концов так ничего и не случилось. Действующие лица преодолевали громадные расстояния, что правда, то правда, но в целом — к чему все это сводилось? Главный герой сидел и напивался, вот и все. Собери все клочки воедино — и получишь лишь горстку сухого праха, комок пыли. В действительности я бы очень хотел писать совершенно иначе: скажем, рассказы, которые слушатель будет вымаливать у меня, устроившись у пылающего камина, — детям позволят посидеть еще немного — умытым, в пижамках, с мокрыми волосенками, и все потом будут вне себя от восторга, потому что вот приходил дядя Герард и читал вслух, и все было перед тобой ну просто как живое[11 - В 1969 г. Реве выпустил пластинку с детскими сказками.]; уж до того он умеет красиво рассказывать, что «характеры вышли совершенно как в жизни». «Прирожденный рассказчик», «маститый писатель».
— Какая чушь, — пробормотал я.
— Но на письмо-то, — поинтересовался Мышонок, — на письмо-то ответ, небось, пришел?
— Да с чего ты это взял? — ответил я. — Кто тебе сплел, что на письма положено отвечать? Жизнь — это борьба. Начнем с того, что никакого ответа на письмо нет. Исходи из этого. Терпение, юноша.
Он расхаживал по комнате, а я, ни на миг не отводя от него глаз, терзался вопросом, к чему я все это наговорил. (Дело происходило в огромной задней комнате наверху, в доме на N-лаан.) Я знал только одно: еще секунду — и я схвачу его в объятия и, не разжимая их, пробормочу, выталкивая из себя спотыкающиеся слова:
«Послушай, Мышонок. Зверь мой чудный, зверь мой лютый. Бриллиантовые шпоры куплю я тебе, острые, как бритва — ты нацепишь их, когда оседлаешь какого-нибудь мальчишку. Плевать мне на этого Джованни. Я хочу только, чтобы ты все-все про него знал — какой он из себя, во что одет. Можем вместе поехать и отыскать его. Не такой уж Цюрих большой. Найдем его в два счета. Заманим в наш замок. Там ты заставишь его разговориться. На скамью допросов его!».
Мышонок по-прежнему расхаживал взад-вперед, до окна и обратно. Я преградил ему путь, чтобы обнять. Объятье перешло в борцовскую хватку. Мышонок попробовал высвободиться, но я держал крепко. Все произошло так, как я и представлял, предчувствовал, предвидел; отрывисто, толчками, короткими фразами я выдохнул: «Я все тебе расскажу. Все. Мой белокурый красавец, мой распутный зверь. Я просто хочу расшевелить тебя. Хочу, чтобы ты был жестоким. Я расскажу тебе, что ты сделаешь с Джованни. Проследуем же на наше ложе».
Улегшись в постель и, как в ознобе, прижав Мышонка к себе, я вообразил, какое дивное вышло бы из этого описание, если, например, сравнить ложе любви с кораблем: отчалив от пристани, с медленно наливающимися ветром парусами устремляется он навстречу бесконечной зыби необозримого океанского простора. Жизнь — это чудо.
Когда закрываешь глаза, наступает ночь. Я зажмурился на мгновение, и тотчас мне явилось беспричинное, но навязчивое воспоминание о том, как несколько недель назад мы ездили на могилу отца Мышонка. Теперь о таком не говорят и не пишут. Зачем никто не сложит песнь о позаброшенной могилке, чей холм цветами упестрен?..
— Грустишь, Серый Волк? Смотри, совсем-то уж не раскисай!
— Да нет, Мышонок. Я еще в жизни так не веселился. Душа ликует и поет. К тому же отродясь не болел. Что ж, начинать?
— Начнем, пожалуй.
Я хотел заговорить, но промолчал. В то время как руки мои механически совершали ласкательные движения, ставшие для меня чем-то столь же естественным и бессознательным, как дыхание, я вдруг почувствовал, как это нередко случалось в час заката, что во мне пробуждается первобытный, всепожирающий, раздирающий душу страх. Мне было страшно. Страх с ревом захлестнул меня, словно ледяная черная, громадная — высотой с башню — волна: страх Судного дня, ведь он наступит когда-нибудь, и тогда велика вероятность того — ах, тогда совершенно точно: навсегда отвержен буду я от очей Его, поскольку в жизни своей совершал я ужасные вещи, хотя ни одна книга, ни один рассказ, вышедшие из-под моего пера, об этом не упоминали. Но не всегда можно было сказать: мне страшно, невыносимо страшно. Нельзя этим беспрестанно, и всякий раз заново, досаждать людям. К тому же помочь все равно никто не сможет.
— Тебе что-то вспомнилось?
— Да, — сказал я тихо. — Тут уж ничего не поделаешь, вечно что-то на ум приходит. Ты ведь тоже о чем-то думаешь?
Нужно же мне было что-то сказать.
— Да, кое о чем, — сказал Мышонок; он лежал на спине и широко раскрытыми глазами глядел в потолок; голос у него был жалкий, чуть ли не плачущий. — Я Ринуса вспомнил. Ему было двенадцать. Ровно двенадцать лет тому назад это и случилось.
— А что именно? — В сущности, я был задет тем, что кто-то, кроме меня, осмеливался возвращаться мыслями к былым печалям.
— Ринус. Он ехал на велосипеде, а сзади — грузовик, сбоку выскочил, и Ринус упал. Ах, господи Иисусе, Ринус. Он был католик. Ринус.
«В той песне краткой столько слез»[12 - Искаженная строка из стихотворения Герарда ден Брабандера: «В той песне краткой столько было слез…»]. Смерть собрала немалый урожай среди молодежи простонародья. Был ли Мышонок влюблен в Ринуса, вожделел ли к нему, когда подкарауливал его у чердачного окна, мечтая, томясь и тревожа свою одинокую плоть? Тот, в соседском заднем дворике, которого пороли — его ведь тоже звали Ринусом, вспомнил я вдруг.
Может быть, тот — в столь юном возрасте волею роковой случайности вырванный из жизни, столь любезный Мышонку Ринус — как и мой выпоротый сосед — в день своей гибели тоже был одет в короткие бархатные черные брючки, лоснящиеся на заду и туго натянувшиеся над потертым кожаным велосипедным седлом, рассчитанным на взрослого. Колеса грузовика, несомненно, сплющили его белокурую мальчишескую голову, раздробили плечи, смяли грудную клетку — но ноги, бедра и бархатистые мальчишеские холмики остались невредимыми, неоскверненными, так что его придавленная этой трагедией семья уложила его в Гробу на живот, прикрыв лишь голову и верхнюю часть тела, но бедра и юношеские ягодицы — еще один рассвет и еще один закат будут они все так же прекрасны — остались, облаченные в глубокий траур, доступны взорам через оконце, прорезанное вдоль нижней части крышки гроба.
Но, возможно, ни одно похоронное бюро не располагало подобной крышкой с окошком посередине, а время поджимало: этакое приспособление так сразу не отыщешь, когда все столь подавлены и охвачены скорбью.
На глаза мои навернулись слезы.
— На нем были такие короткие бархатные черные брючки, Мышонок? Я имею в виду, как у Юных мореходов[13 - Название скаутской организации.], да?
— Что? Я не помню… Как? Да. Да!
Я вздрогнул и больше ни о чем не спрашивал. Наступило короткое молчание. Я притянул к себе лежавшего на боку Мышонка, коснулся губами волос на его груди и, не выпуская его из объятий, провел рукой по изгибу его спины, исполнявшемуся все большей тайны по мере продвижения книзу.
— Послушай, Мышонок! Сначала мы вместе едем в Кевелар[14 - Кевелар (Кевлар) — город в северной Рейн-Вестфалии, недалеко от нидерландской границы. Популярное место паломничества.]. О чем бы мне попросить Святую Деву? Не люблю я этого, но так уж заведено — о чем-нибудь просить.
Я встал, подошел к столу и зажег свечу в стеклянном подсвечнике перед маленькой статуэткой Notre Dame de Lourdes[15 - Лурдская Богоматерь (фр).] («размер ноги номер 38», — надписал на ней подаривший ее Хюйс ван Б[16 - Приятель Реве и ценитель его творчества.].)
— Нравится тебе то, что я делаю?
— Ну да.
Я вернулся в постель к Мышонку.
— Я вот думаю, можно ведь о разных вещах просить, — произнес я, переполненный смешанным чувством стыда, возбуждения и смутного страха, тем временем вновь, очень осторожно, принимаясь ласкать тело Мышонка; я боялся, что он вдруг в отвращении отпрянет от меня. — Я попрошу о вере. Вот о чем. А еще могу попросить ее, — тут мой голос сбился на сиплую, напряженную скороговорку — пусть она даст тебе побольше Мальчиков, чтобы ты укрощал их, топтал. Пусть она дюжинами посылает тебе юношей — ты будешь подходить к ним на улицах и приводить сюда, домой, по вечерам. И по ночам. Обладать ими, объезжать их. Задницам их трепку задавать, это тоже. Мы возведем в саду уголок скорби из бетонных блоков. Что скажешь, милый? Она ведь и наша покровительница, а не только тех, кто в море. Что скажешь?
— О вере попросить, это хорошо, — сказал Мышонок задумчиво.
— Ну конечно, — поддакнул я, — да ведь это все жеманство одно. Лучше уж о чем-нибудь обычном.
— Вера — это хорошо, — тихо, но решительно повторил Мышонок.
— А еще я могу ее попросить сделать так, чтобы ты больше никогда никому нервы не мотал, хочешь? Это тоже можно. — Мышонок молчал. — И чтобы она напустила на тебя такую старую гнусную кикимору с вислыми плоскими титьками, усыпанными — вообрази себе — здоровенными веснушками, а вокруг сосков — желтая, изъеденная потом срамная волосня. Только ты собрался в постельку — а она уже там!
Мышонок чертыхнулся. Господи, да что это на меня нашло?
— А еще нам надо бы в Лурд, — быстро сказал я. — Направим наши челобитные, как говорится, по двум инстанциями.
Меня охватило странное, опустошающее чувство почти полного изнеможения. Пламя свечи в стеклянном подсвечнике вдруг замерло, затем опять коротко и сильно заметалось перед маленьким, невыразительным конфетным личиком кинозвезды десятых годов. Несколько мгновений я крепко держал Мышонка за шею, затем кончиками пальцев выдал барабанную дробь по его груди и принялся нашептывать ему на ушко. Я вернулся к рассказу о том, чему однажды суждено было воплотиться в жизнь: это был план великого вожделения, с помощью которого я раздую звериную похоть Мышонка в небывалый пожар. План состоял в том, чтобы вместе с Мышонком нанести ряд визитов в стольном городе А., где я вновь вступлю в контакт с некоторыми прежними своими любовниками и попробую их заново «воодушевить» — желание можно называть и так — однако вовсе не в угоду собственному отдохновению или чувственному наслаждению, а токмо ради того, чтобы Мышонок смог потом излить на них свое беспощадное любострастие и жестокость. «Не ради выгоды одной, а для семьи своей родной», — вдруг пришел мне на ум лозунг одного крупного человеколюбивого бакалейного предприятия[17 - Имеется в виду нидерландская сеть бакалейных магазинов Coöp.].
— Послушай, Мышонок. А хотел бы ты, чтобы у тебя было что-то с каким-нибудь мальчиком или парнем, который прежде был моим? Я имею в виду, мы поедем туда вместе, отыщем его, и ты…
— Да, но… — начал Мышонок.
— Скажи «Волк».
— Да, Волк.
— Тут есть некоторые закавыки, — пребанальнейшим образом начал я. Дохнув Мышонку в спину, между лопатками, я втянул носом запах его кожи. — Мы говорим о том, что было давным-давно. — Я немного помолчал. — Ты любишь меня?
— Конечно же, Волк. Волк.
— Прокрутим кино на несколько лет назад, — продолжил я, пытаясь говорить спокойно. — Мальчики эти, или молодые люди, все они были моложе меня. Как правило, десятью, двенадцатью, пятнадцатью годами моложе. Им сейчас столько же, сколько мне было тогда — если живы еще, конечно. Но время не стоит на месте. Никогда не стояло. Я хочу сказать, сейчас старые девы перевелись. Им уже не по семнадцать-восемнадцать.
— Это ничего, — пробормотал Мышонок. Я задумчиво пригладил прядь у него за ухом. — Добавим в пьеску былого блеску, — пробормотал я.
— Что-что? Ты знаешь таких мальчиков?
— А то как же, высокочтимый и обожаемый Мышонок. Предостаточно. Однако хватит ли у тебя терпения подождать пару недель, ну, может, месяц?
Мышонок кивнул.
— Это займет какое-то время. Мне сперва нужно будет поехать на разведку, потом придется писать письма со всяческими благородными красивостями: что он мол-де все так же мил, соблазнителен, нежен и совсем как мальчик; что я мечтаю о нем денно и нощно — ну, по меньшей мере в этом роде. — Я приподнялся на локте. — Имею честь и привилегию уведомить тебя о том, Мышонок, что ты совершенно свел меня с ума. Мне покоя не будет до тех пор, пока твой могучий, бесстыдный светлый Кинжал и шпицрутен…
— Постой-ка, мне срочно нужно отлить.
Мышонок удалился по коридору в ванную. Полусидя в постели и не сводя глаз с зыбкого пламени стоявшей на столе свечи, я думал о том, что мой благородный план, несомненно, придется по душе Матери Божьей, и что Она определенно возликует, когда Мышонок, достигнув глубочайшего удовлетворения своего желания с сопричастным к тому лицом, будет затем — спокойный, почти апатичный в жестоких своих действах — часами подвергать его допросу с пристрастием. Так было раньше, так будет и впредь. Не просто так я свечу запалил. Я выбрался из постели и взял со стола легонькую, почти невесомую статуэтку, сжал ее в кулаке и несколько секунд боролся с соблазном откусить или отбить блеклую, в каком-то роде ненормальную головку. «Пизда троянская[18 - Излюбленное ругательство Реве, изобретенное им самим.]», — пробормотал я. В следующий миг я снова был в постели, потому что Мышонок вернулся и вновь улегся рядом со мной. Я попытался привести свои мысли в порядок, но мне это не удалось. Мышонок заметил, что я задышал сильнее и глубже.
— Ты опять о чем-то думаешь.
— Да, опять думаю кое о чем. — Бурный поток потихоньку успокоился и чуть заметно просветлел. — Видишь ли, я хочу, чтобы ты мог обладать любым мальчиком, какого только захочешь, милый мой. — И опять в этом не было ничего нового, но, разумеется, лишний раз сделать на этом упор тоже не грех. — Но чего бы мне очень хотелось, прекрасный, распутный зверь мой, это…
— Да?
— Зови меня «Волк».
— Да, Волк?
— Покажется ли тебе утонченным и соблазнительным, если это будет мальчик, с которым я раньше кое-что… вытворял? — Едва закончив предложение, я осознал, что последнее слово было до отвращения банальным, и что выбрал я его для того, чтобы поддеть Мышонка, обострить его ревность.
— Разумеется. — Голос Мышонка звучал спокойно, но, слава Богу, уже выдавал его восхитительное желание жестоко отомстить за себя.
— Рассказать тебе о мальчике, который в самом деле существует, которого я очень хорошо знаю, или о том, кого я выдумал; он — всего лишь вымысел, от которого практически невозможно возбудиться?
— Давай про настоящего, которого ты знаешь, — прошептал Мышонок.
— Про мальчика, с которым я был очень мил, к которому я был очень привязан? Или про того, которого я раз за разом с грязью смешивал и по заднице будь здоров как лупил? Или про того мальчика, с которым я сперва был очень мил, к которому был очень привязан, а уж потом отлупил его за милую душу?
— Да… Потом… ты его отлупил. Ты побил его!
— Давай еще полежим, Мышонок? Ты никуда не торопишься? Я имею в виду, похоже, я почти счастлив. Ну как, полежим?
— Ну конечно, Волк. Я не спешу.
— И никогда не будешь торопиться, когда какой-нибудь мальчишка стонет под тобой и молит о пощаде?
— Нет, Волк, никогда. Обещаю тебе, слышишь? Но ты должен рассказать мне о том парне, который был твоим… твоим…
— Был моим рабом…
— Да, да. Твоим безоговорочным рабом.
— Я объехал много стран и народов, Мышонок. И на море настрадался. Чего только я не перепробовал, но счастья нигде не нашел. — Я изо всех сил пытался что-то выразить, но и сам толком не знал, что именно. Я принял торжественный тон, как и подобает, когда зубоскалишь, хотя в тот момент в мои намерения это не входило. — Все случалось во временных альковах, Мышонок. Все это было сплошное непотребство. В сущности, я даже не знаю, было ли во всем этом что-нибудь, кроме беспутства. Понимаешь, о чем я? Понимаешь ты это?
— Понимаю. Думаю, что понимаю, Волк.
— Ты… ты любишь меня?
— Ну, конечно.
В сущности, не надо бы мне было все время об этом спрашивать, но я не мог удержаться.
— Любишь ли ты меня за то, например, что я так чудесно пишу и так замечательно рассказываю, и за то, что даю тебе столько денег, сколько твоя тороватая юношеская душенька пожелает?
— Да, и за это тоже.
Я стиснул Мышонка в объятиях и попробовал слегка покачать его, не разжимая рук. «О утешительница, Матерь Вечная, я не премину посетить Твое святилище», — бормотал я. Покачивания моего тела постепенно пробудили во мне некое воспоминание, воспоминание о корабле — много лет прошло с тех пор. Да, мы и впрямь были сейчас на корабле.
— Опять тебя что-то гложет? О чем ты задумался?
— Много лет тому назад, Мышонок, — начал я, — много лет тому назад шел я как-то на одном корабле. А случилось так, что занесло меня на корабль, шедший из Роттердама в Лиссабон, который еще называют принцессой Океанов. Это было маленькое каботажное суденышко. Плаванье было долгим. На борту постоянно творилось черт-те что. У хозяина была, как я думаю, желтуха, но он махнул на нее рукой. Капитан все время буянил. У него были больные почки и печень, да и от тех уже мало что осталось, а выпивка и всякие капли с микстурами у него просто из ушей текли. Но я не о том. Я ведь, собственно, хотел рассказать о том мальчике… ты слушаешь, Мышонок?
— Да, да!
— Я тебе все в мельчайших подробностях буду рассказывать. Был, значит, на этом корабле один юноша.
Я мучительно пытался вспомнить, как же звали этого Юношу на корабле. Скользнув взглядом по потолку, я глянул в окно и засмотрелся на небо, которое быстро затягивалось какими-то невероятными облаками — такие кажутся более уместными на рисунке или цветной открытке; они проносились слева направо, а на их фоне береза, пять лет назад посаженная Мышонком у нас в садике, беззвучно трепетала бесчисленными листьями. Поздно. Все это уже слишком поздно. Теперь уже было безразлично, отправлюсь я в паломничество или нет. Даже если я проведу в скитаньях все то время, что мне еще осталось, неустанно бродя от одного святого места к другому, даже тогда ничто уже не поможет. Слишком поздно для того, чтобы я смог чего-то добиться: все было теперь в руце Божьей.
— Расскажи мне об этом юноше. Какой он был из себя?
— Я вот как раз и собирался. Тот парень изображал из себя второго штурмана. А на самом деле он был простой матрос. С освобождением от обязательств — так это называется. В наше время все плавают с освобождением от обязательств. Когда-то нас уважали и боялись во всех четырех океанах, когда мы…
— Этот парень. Не тяни резину, зануда!
— Этот парень стоял у штурвала в рубке, в драной красной рабочей рубахе нараспашку. Майки на нем не было. Брюки из фланели, серовато-голубые. Не глубокого синего цвета, а такие блеклые… Он стоял у штурвала, выгнув спину, выпятив высоко подобранную наглую задницу. Он сразу понял, что я смотрю на него. Понимаешь, о чем я?
— Ну да.
— Капитан в той рубке часами костерил его почем зря, потому что парень, по его мнению, ничего не знал и ничего не умел. Даже курс проложить не мог. Вообрази, Мышонок! Уж конечно, не очень-то он в школе старался. Что было бы для него лучше: дополнительные задания после уроков или регулярная порка?
— Давай-ка дальше рассказывай. Он, стало быть, заметил, что ты на него смотришь?
— Да, заметил. Постоянно оборачивался — хотел убедиться, что я еще там — я стоял в рубке у него за спиной. Он все время менял позу. Переминался с ноги на ногу. То и дело слегка расставлял ноги и слегка наклонялся вперед, самую малость, но достаточно для того, Мышонок, чтобы вид его натянувшихся штанов на несколько секунд увел у меня почву из-под ног. Это словно отрывок из книги, Мышонок, словно кто-то это все описывает. До чего же все красиво в природе устроено.
— Да-да. Охотно верю. Давай дальше.
Я слышал в голосе Мышонка легкое раздражение и чувствовал его неуловимые колебания — он словно бы хотел уклониться от моих убаюкивающих покачиваний.
— Я все расскажу тебе, Мышонок, — суетливо залепетал я. — Я тебе все в точности расскажу, что я тогда сделал. Я люблю тебя. — Я сглотнул. — У него были красивые гладкие темно-русые волосы. — Спереди довольно короткие, они закрывали половину лба. На шейке и за ушками — чуть подлиннее. Они красиво завивались у шеи, на кончиках. Это был настоящий мальчик, настоящий мужчина, и все-таки чуть-чуть слишком хорош собой. Просто красна девица. Длинные ресницы над серо-голубыми глазами. И этот рот, крупный, почти детский, красивый, дерзкий, как и его шея. Видно было, что его задик, шея и рот сотворены в полной гармонии друг с другом.
— Ты разговаривал с ним?
— У него был очень распутный, дерзкий голос. Я оставался в рубке, даже после того, как капитан ушел. Я сказал ему: «Отстоишь вахту, пойдешь к себе — загляни в мою каюту. Поболтаем». И все. Я произнес это совершенно спокойно.
— Да… и что? Что он ответил?
— Он сказал: «Ладно». Быстро так сказал, тихо, но ясно и очень отчетливо. Я знал — он понял, что я имею в виду. Я знал это, Мышонок. Его вахта в тот вечер заканчивалась в одиннадцать. Я был у себя в каюте. Она располагалась отдельно от других. Сначала спускаешься по трапу, потом — узенький переход, но мимо других кают проходить было не нужно. Я ждал, усевшись на койке. Это была такая серая каюта. Все в ней было жутко серым. Железные стены и потолок — прежде, вероятно, кремовые — теперь потемнели и покрылись многочисленными пятнами ржавчины. Иллюминатор был проделан прямо над койкой. Ее прикрывала занавеска из плотной серой хлопковой ткани, петли которой крепились на тусклом медном пруте. Точно такая же занавеска из той же серой ткани, только двойная, раздвигающаяся в стороны, висела в ногах койки, прямо у входа. Когда корабль качало, занавески мотались над койкой туда-сюда. Тоска зеленая… Это была самая тоскливая корабельная каюта всех океанов. Я ждал, Мышонок. Я сидел посредине койки, едва касаясь ногами пола, и ждал. В каюте было тепло. На мне была только тонкая сиреневая рубаха и белые полотняные трусы, вроде теннисных. Всякий раз, я думал о нем, об этом беспутном нахальном матросе, которого я ожидал, мой причиндал задирал голову и высовывался из этих белых теннисных трусов.
— Ты, видно, здорово распалился. Так он что же, пришел в одиннадцать? Точка в точку явился?
— Знаешь, Мышонок, уму непостижимо, до чего я распалился и ожесточился. Тебя я тогда еще не знал, а то прихватил бы с собой в рейс. Спали бы вместе в той койке с серыми занавесками, со стенами в ржавых пятнах; лежали бы в постели обнявшись, и ждали; а около одиннадцати ты уселся бы на краешке койки, поджидая его, а я бы все так же, замерев, лежал у тебя за спиной, и шепотом переговаривался бы с тобой, и ласкал бы тебя — все то время, что ты сидел бы и ждал своего рулевого. Он был бы твой. Я отдал бы его тебе.
— Да, Волк. Как его звали?
— У него было очень дерзкое имя. Такое же дерзкое, как его шея и рот. Такое же дерзкое, как его штаны и дерзкая задница… Он… Вальтером его звали. Вальтер…
— Да, Волк. Вальтер! Вальтер… а дальше?
Я перестал покачивать Мышонка, выпустил его из объятий и принялся осторожно ласкать укромные уголки его тела.
— Вальтер… Задельман[19 - Zadel — седло (зд.: зад, круп), man — человек, мужчина (нидерл.)], — прошептал я. Мышонок тихонько застонал и на несколько мгновений прикрыл глаза.
— Так пришел он к тебе в каюту? Тогда, в одиннадцать, пришел он или нет?
— Да, наездник юношей. Да, Принц Мышонок. Через пару минут после того, как пробило одиннадцать, я услышал приближающиеся по коридору трусливые, вкрадчивые шаги. Мышонок, послушай же.
— Да?
— Ты слушаешь?
— Да, конечно.
— Ты будешь со мной, Мышонок? Я хочу сказать… ты не уйдешь…
— Нет, с чего бы?
— Послушай, а представь, что я состарился, превратился в жирный дряблый мешок, и вот сижу я как-нибудь вечером, по пояс голый, шкура вся в складках, а в них повсюду такие вроде безобидные, но премерзкие пятна экземы — розовые мокрые островки… Ну, Мышонок, слушай же… Позволишь ли ты мне и тогда смотреть на тебя, на то, как ты раздеваешься и стоишь передо мной обнаженный, являя мне свою великолепную задницу, и тискать мою заветную штучку во время беседы с тобой? Как тебе мое дыхание, ничего?
— В порядке, только говори чуть в сторонку.
— Ты меня правда любишь? Правда же?
— Да люблю, люблю.
— Ну когда же ты снова станешь попирать меня, простертого на земле — встанешь прямо мне на грудь?
— Да не решаюсь я. Вечно боюсь тебе ребра поломать.
— Да ты что, у меня ребра просто железные.
— Ты сидел и ждал его в каюте. И вот он входит. И что? Дальше!
— Да. Так вот, я услышал его шаги в узком железном коридоре. Он крался очень осторожно. Трусил. Наглый он был, но и трус порядочный. Трясся, как бы не заметили, что он в мою каюту входит. Вальтер, знаешь ли, трусливое такое имечко, заячье.
— Знаю, Волк.
— И вот я вижу, как медная дверная ручка медленно поворачивается вниз, и дверь тихо-тихо, почти беззвучно, мало-помалу открывается вовнутрь. Сперва я различил только его волосы, поблескивавшие в дверном проеме. Он смочил их водой и пригладил, представляешь?
— Ага….
— И вот он стоит в сумеречном свете каюты и поворачивается, чтобы осторожно прикрыть дверь. Какое-то мгновение он стоял ко мне спиной в точности так же, как тогда, в рубке. Свет, Мышонок, был очень слабый. Посреди потолка в каюте была такая квадратная коробка из белой пластмассы, и работала она в двух режимах. Свет от нее был голубоватый, очень тусклый. А повернешь выключатель вниз, то все равно лампочка горит, еле-еле светится сквозь пластмассу. У меня над койкой был еще один маленький круглый ночничок — «розеточка[20 - Rozetje по-нидерландски означает также и «анус».]» называется. С выключателем в изголовье койки. Но он был выключен. Я прекрасно видел Вальтера. В жидком свете единственной крошечной лампочки в большом плафоне на потолке я отлично видел его. Нежное сияние позволяло мне очень хорошо различать его шею и плечи. Нижняя половина спины была в тени. Потом опять была полоса света, обливавшая серебром его выступавший из тени зад. Словно это его юношеские холмики мерцали сквозь бархатные брюки. Он был все в той же одежде, все в тех же тесных брюках. Между его холмиков брюки тесно врезались в юношескую лощину. Совершенно блядские это были штаны, Мышонок, а сверху к тому же и подтяжки с защелками, чтобы портки еще теснее облегали, когда их поддернешь… он до упора подтянул лямки, так что штаны под ягодичками и в межножье натянулись до невозможности. Знаешь, что это за брюки такие были, Мышонок? Я углядел это в серебристом мерцании. Это были брюки для порки, милый мой Мышкин-мишкин.
— Да, Волк. Прелесть что за байки ты сочиняешь.
— Я хоть ничего такого недозволенного не рассказываю?
— Да что ты, нет, нет!
— Знаешь, Мышонок, мы втайне хранили изображение Пресвятой Девы, о котором, кроме нас, никто не знал. Позади нее мы натянули большое полотнище из темно-синего бархата. Нет, из черного. Черный бархат, точно. И было этого черного бархата так много, что весь мы его не извели. Оставался еще приличный отрез. Ты знаешь, что мы с ним сделали? С тем оставшимся куском бархата? Догадываешься?
— Нет, Волк.
— Мы сшили из него три пары брюк для наказания. Нет — четыре. Четыре пары, да. Разных размеров. Коротенькие такие штанишки. Практически без брючин. Коротенькие и очень тесные. Одни — на тринадцатилетнего мальчика, другие — на мальчика четырнадцати-пятнадцати лет, еще одни — для шестнадцатилетнего, и последние — для юноши лет восемнадцати-девятнадцати. Все — в обтяжку, потому что вообще-то они получились гораздо теснее, чем нужно. Ты понимаешь, Мышонок, о чем я?
— Да! Да! Ну давай же!
— Как бы я желал, Мышонок, чтобы ты хотел долго-долго. Как можно дольше. И все потому, что я совершенно помешался на тебе, братишка. Одобряешь?
— Да, Волчище-зверь. Хочу, чтобы долго, очень долго. Похотливый зверь мой.
— А посему возведем в лесу часовню, в укромном местечке, которое никто не сможет отыскать. Перед алтарем с изображением Девы сладим каменный стол. Совсем как в Банно[21 - Banneux, деревушка в Арденнах (Бельгия), неподалеку от Льежа. Популярное место паломничества.], помнишь? Чтобы прикручивать к нему мальчишек и не торопясь мучить их. Тебе бы тоже этого хотелось, звереныш?
— О да, Волк. Разумеется, мне бы тоже хотелось.
— Всякий раз мы приводим мальчика к часовне со статуей Девы, Мышонок. Закрываем за собой тяжелую дверь, и становится тихо, тихо… Огромный тяжелый ключ со скрипом поворачивается в замке. Он уже больше не удерет, мальчишка. Часовню в этой чащобе не отыскать. И вот мы крепко-накрепко привязываем его наискось к этому каменному столу… Поперек стола, я хочу сказать. От плеч до паха — как раз ширина стола. На шею — ошейник, как скотине. Колени стягиваем цепью, цепь — к ошейнику, да еще и под каменной столешницей пропустим. Зад повернут к изображению Богоматери, штанишки натянулись меж бархатных юношеских холмиков. Сначала ты задашь ему порку, пока он еще в этих своих — ну, ты знаешь — штанишках. Потом, после первой порции плетки — а он уже корчится и воет — ты эти штанишки расстегнешь и стянешь их с его смуглой попки — просто-таки до колен, и опять возьмешься за хлыст, да, Мышонок? И задашь ему жару. По ногам — от коленок, кверху, сильнее, сильнее, бархатная шкурка его юношеских ножек — в клочья, — кровь, кровь… на что брызнет она, на что она брызнет, его кровушка?.. А, на что, Мышонок?..
— Да!.. Да!.. О-о… но я хочу еще… нет, пока нет…
— Подождать?
— Да, подожди… а то… не так скоро…
— Не отсырел еще твой порох?
Я слегка вздрогнул от банальности собственных слов, но все же не удержался и прибавил:
— Будь начеку, приятель.
— Ладно. Отбрось-ка малость одеяло.
— Тебе понравилось то, что я тебе рассказал?
— О Господи, дай дух перевести.
Мышонок отбросил в сторону простыни и одеяла и лежал, ничем не прикрытый. Сам не зная отчего, я созерцал его блистательную наготу украдкой. Он лежал на спине, и я видел, как пульсирует кровь в его несказанно восхитительном, бесстыдном и совокупностью всех своих Заветных Частей невероятно высоко воспрявшем «светлом юношеском кинжале», как мне благоугодно было именовать его беспощаднейшую Розгу.
— Волк, подожди немного.
— Ты вкусно пахнешь, Мышонок. В прихожей всегда так тепло, не правда ли? Принести из буфета апельсинового сока?
Мы молча, разнеженно улыбались друг другу. Действие приостановилось, и мне нужно было вновь как можно скорее настроиться на мысленное исполнение своего ариозо. Я снова обвел взглядом обнаженный силуэт Мышонка, — казалось, он был окутан дремой. Как много зависит от верного выбора слов, подумал я. Мы так охотно говорим о «кружащей голову белизне», однако примечательнейшим образом склонны называть ее «отвратительной бледностью», как только предмету обсуждения стукнет за тридцать. «И увидел я мертвых, великих и малых, стоящих перед троном Господа и Агнца его. И море отдавало мертвых, бывших в нем»[22 - Искаженная цитата из Отк., 20:12,13: «И увидел я мертвых, малых и великих, стоящих пред Богом…» «Тогда отдало море мертвых, бывших в нем…»] — припомнилось мне. — «Неизбежность и необходимость власти, законов и правосудия». Опершись на локоть, я застывшим взглядом смотрел перед собой, и на меня вдруг нахлынуло неосознанное воспоминание о том, как однажды в полдень я сидел в пустом автобусе, справа у окна, и наблюдал за всем тем, что проплывало мимо меня. Когда это было и что означало это глупое воспоминание? В воде мелькавших за окном каналов — ничего, кроме каналов на этой пустынной земле, — плавали старые пластиковые мешки из-под удобрений, изъеденные ржавчиной керосиновые канистры, виднелся остов автомобиля и даже перевернутая детская коляска. И тогда я увидел бутылку — обыкновенную зеленую бутылку на три четверти литра, каким-то чудом не ушедшую на дно, — горлышко ее все еще чуть выдавалось над поверхностью воды. Один легкий толчок — и она скроется под водой навсегда, и ни единая душа, которая будет сидеть справа у окна в последующих многочисленных автобусах, больше никогда ее не увидит — вопрос был лишь в том, кто подтолкнет бутылку? Я вдруг припомнил, что много лет назад у меня было нечто вроде Стеклянного Периода, когда я буквально помешался на пробках, бутылках цветного стекла и, позже, на стеклянных графинах. Индию к тому времени мы уже давным-давно потеряли[23 - Здесь и далее имеется в виду Индонезия, получившая независимость от Нидерландов в 1949 г.], но такой безумной дороговизны, как сейчас, тогда еще не было: графины на площади Ватерлоо я покупал за примерно двадцать пять — семьдесят пять центов или за гульден[24 - «Блошиный рынок» на Waterlooplein в Амстердаме, излюбленный коллекционерами за богатый выбор и относительную дешевизну.]. Разумеется, все это был не настоящий антиквариат, но некоторые из них отсвечивали этаким заветренным глянцем, напоминавшим поблекший перламутр или след, оставленный нефтью на воде фарватера. Вскоре в моем владении были уже восемь графинов, и я бесконечно гордился приобретением одного из них — он обошелся мне всего в 35 центов из-за слегка поцарапанного горлышка; мне, впрочем, удалось зачистить изъян наждачной бумагой. Пробок у этих графинов, к сожалению, не было, но как-то раз на рынке в велосипедной корзинке какого-то торговца я углядел россыпь разноцветных стеклянных затычек по десяти — пятнадцати центов за штуку и прекрасно помню, что купил их на всякий случай штук десять, а потом, дома, мокрый от пота, перепробовал все графины в попытке заткнуть хоть один из них, и ни одна пробка не подошла, сколько я ни бился — сперва по какой-то системе, затем просто так, точно ошарашенная обезьяна в комическом фильме. Очевидно, мне должно сильно везти в любви. Одним в ней везет меньше, другим больше. Мне припомнился поэт Коос С. Где же он тогда жил, восемнадцать-девятнадцать лет тому назад? На Виллемспарквех, в роскоши убожества, с кучей ребятишек и женой по имени не то Баук, не то Паук, которая во время нашей беседы в гостиной примерно раз в три четверти часа появлялась в дверях и отчетливо произносила: «Коос, на минутку», и уводила его в спальню этажом выше, откуда он минут через десять возвращался утомленный и несколько разрумянившийся — и так раз пять-шесть в течение этого достопримечательного дня, который, помнится, выдался хмурым и очень ветреным; я ничего из этого тогда не понял. Издательство, печатавшее поэзию Кооса, устроило ему большой праздник на прощание — он с этой своей Баук-Паук и детьми ввиду угрозы третьей мировой войны эмигрировал в Австралию, где Баук-Паук уже через две недели бросила его и детей и сбежала с каким-то пекарем. Правда, нидерландское правительство почтило Кооса заказом за полторы-две тысячи гульденов: ему предложили написать художественный отчет, предметом которого являлась проблематика голландца или голландцев в чужой стране — отчет этот был написан и вышел в свет под названием «Пересмешник смеется». Сперва — густо, потом — пусто; в сущности, по-другому и не бывает. Любовь приходила то слишком рано, то чересчур поздно, но не бывало такого, чтобы она являлась постоянно — это было невозможно. Профессия возлюбленного Баук, или Паук, вновь навеяла мне воспоминания о весьма запоздалой идиллии моей тетушки Янс, которая, будучи годами ближе к семидесяти, нежели к шестидесяти, завела внебрачный роман с неким булочником, который — согласно весьма надменному комментарию моей семьи, был вовсе не булочником, а всего лишь каким-то «хлеборезом». Но что во всем том было проку — пустой автобус, мчащийся по пустынной земле, бутылка в канаве, которую, вообще говоря, следовало утопить, восемь графинов без пробок, муж без жены и жена с булочником, который вовсе не булочник?
— Ах, Мышонок, Брат мой возлюбленный, сдается мне, что я опять в печали.
— Да нет, ты вовсе не в печали.
— Нет?
— Да нет, конечно, и речи быть не может.
— Ну, слава тебе, Господи. Я так и думал. Как я рад, что я так счастлив. Во мне нарастает непрерывный ликующий гул.
— Давай-ка дальше рассказывай.
— О мальчике, которого мы притащили в уединенную часовню в лесу и привязали к столу перед статуей? Мы допросили его с пристрастием.
— Нет, лучше о том парне на корабле. Который пришел к тебе в каюту.
— Об этом рулевом, таком наглом трусливом зайце? Он медленно-медленно отворил дверь, вошел в мою каюту, вновь прикрыл дверь за собой и застыл в мягком голубом свете, повернувшись ко мне спиной и задиком…
— Да. Дальше.
Мышонок пошарил в поисках сброшенного одеяла, оставил его валяться на полу возле кровати, однако натянул на нас обоих простыню, прежде чем снова ухватиться за свою штуковину.
— А ты, похоже, тоже по-своему целомудрен, а?
— Что, неужели такое возможно? — огрызнулся Мышонок. В голосе его слышалось раздражение.
— Но это меня в тебе тоже неимоверно трогает, — поспешно ответил я. — Вот поэтому я перед тобой так преклоняюсь. Ты объезжаешь и мучаешь мальчиков, но никогда до конца не раздеваешься. Никто не должен видеть твою наготу. Потому что ты — принц. Как бы это сказать… Порой ты терзаешь обнаженного мальчика, но сам при этом не раздеваешься. Ни тесных кожаных брюк, на сапог не снимаешь. Только чуть расстегиваешь их и приспускаешь, когда собираешься устроить мальчишке допрос с пристрастием при помощи своей могучей розги.
— Да, отлично. Но этот твой рулевой. Ведь он, черт подери, плоскостопие себе заработает, пока там в дверях мнется.
— Я рассказываю так медленно, потому что он — твой, Мышонок, он принадлежит тебе. Если бы ты был в том рейсе со мной, я бы отдал его тебе, только тебе. Я расскажу сейчас, что я сделал с ним, но мне хотелось бы, чтобы он был только твоим. Ведь тогда я тебя еще не знал. Я еще не мог отдать его тебе. А сейчас хочу. Я имею в виду — я хотел бы, чтобы мог тогда отдать его тебе. Теперь ты должен быть при этом, теперь я это рассказываю. Ты ведь сейчас со мной, там, в каюте? «Боже всеблагий и милосердный», — подумал я, тряхнув головой.
Мышонок испустил вздох, в котором сквозило явное нетерпение. Нет, это было невозможно: о таком никогда не говорят. То, что хочешь сказать, произносишь порой в опаляющем, всепожирающем пылу — но слова, способного это выразить, у сынов человеческих нет.
— Он обернулся, золотко, — поспешил продолжить я. — Обернулся и прошел в каюту. Помялся в нерешительности. На лоб его падала тень от челки. В голубоватом свете я очень хорошо видел его пах, Мышонок. Он стоял неподвижно и смотрел на меня. Одно судно приветствует другое, проходящее мимо в ночи. — Я вытянул губы трубочкой.
— Уууу… разнеслось над морскими глубинами, Мышонок. Уууу… Можно тебя тут подержать?
— Ну, подержи.
— Он подошел еще ближе, Мышонок, там, в каюте… Тут я ему и говорю: «Подойди-ка. Иди сюда, Вальтер».
— Да!.. Вальтер! ты окликнул его по имени, чтобы он подошел к тебе.
— Как собаку, Мышонок.
— Да… Да, зверь мой. И он подошел?
— Да.
— И тогда?..
От нетерпеливого ощупывания и потискивания там и сям своей Заветной Штуковины Мышонок перешел теперь к размеренным действиям, и вызванный ими трепет отчетливо передался моему телу, жаждущему его. Я подумал, что мне опять придется выступить с заявлением.
— Тебе ведь нравится то, что я рассказываю в постели, всегда нравится, а, зверь? Можно я всегда все буду тебе рассказывать, чтобы распалить тебя, — всегда?
— Кончай пиздеть. Он подошел к тебе. Давай дальше.
— Да, он медленно приблизился ко мне. В этом мягком таинственном свете его гибкое юношеское тело двигался так изящно, так грациозно, но в то же время очень дерзко и распутно, немного пружиня и вихляя похотливой задницей; я бы даже сказал, просто как девка.
Дыхание Мышонка участилось, и мне не хотелось расхолаживать его нежелательными паузами.
— Он вдруг очутился рядом. Он стоял передо мной. Я все еще сидел на краю койки. Я притянул его к себе. Зажал его между колен. Руки мои скользнули вниз по его спине. Я стиснул его юношеские холмики. Я жаждал этого дни напролет, я грезил об этом, Мышонок. Он тоже. Он буквально сотрясался от похоти, представляешь, мой милый жестокий топтыжка? Самый воздух вокруг него был исполнен похоти, его теплое красивое тело дышало ею. Темнорусые волосы его пахли морем, штормом и ветром, от этого кружилась голова. Я уткнулся лицом ему грудь, в распах красной рабочей рубахи, и вдохнул запах его молодого пота, такой мужественный, возбуждающий и жестокий… Но какая же он был блядь, Мышонок. Слишком уж красив для парня. Да, в нем было что-то очень мальчишеское, но он вел себя как последняя шлюха, — так уж он ластился ко мне… Стискивая ладонями его крутые, крепкие юношеские холмики, его теплое бархатистое седло, я тут же подумал…
— Что ты с ним сделал? Что ты сделал?
— Я изображал любовь и нежность, Мышонок. Я был сама кротость. Я зацеловал его красивую юношескую рожицу, но очень робко, словно благоговея перед ним. Я вел себя, как влюбленный. Я люблю тебя, Мышонок. Наездник мой! Укротитель Мальчиков! Мы разыщем его. Он живет в Роттердаме. Мы обязательно его разыщем. И уж тогда он станет твоим, как тогда моим…
— Что ты делал с ним? Давай!
— Мне что, быстрее рассказывать? У меня изо рта…
— Попахивает, но терпимо. Не рассусоливай.
— Я соскользнул с койки и встал перед ним. Он прильнул ко мне. Я сунул руку ему между ног — он аж застонал. «Сними ботинки», — шепнул я. Он наклонился, чтобы развязать шнурки. Я подошел к двери. Изнутри торчал ключ. Я повернул его и незаметно сунул под циновку. Он все еще стоял нагнувшись, возясь со шнурками. Я подошел сзади. Боже, Мышонок, его брюки, натянутые до того, что глубоко впились в его расщелину… Может, еще подождешь?
— Не хочу. Что было потом? Говори дальше!
— Он снова обернулся и прижался ко мне. Совершенно уперся в меня своей юношеской штуковиной. Я схватил ее, крепко сжал сквозь брюки — она была твердая, как камень. Ты знаешь, какая она у него была? Такая же здоровенная, твердая и бесстыжая, как у того парня, что с компанией приятелей приставал в пустом вагоне к девчонке, а потом не хочет в этом сознаться, и тогда его петуху задают трепку… и так до тех пор, пока он не сознается… Когда я в Индии служил в полиции[25 - Реве ни разу не был в Индонезии и никогда не служил в полиции.], к нам частенько приводили арестантов, очень красивых похотливых мальчиков лет девятнадцати-двадцати. И вот, когда налагаешь на такого штраф или допрашиваешь, наказанию следует подвергать ту часть тела, которой он согрешил. Это мы усвоили: так было положено по инструкции.
— Что, правда?
— Точно. Если парень украл и не сознавался… тогда мы защелкивали его запястья в такие дужки, а потом сдавливали в тисках его ручонки шаловливые и закручивали гайки, пока он не начинал выть и орать. А если этот тип докучал девчонке своим… своим… В общем, если он к ней приставал и не хотел сознаться, если продолжал упираться — мы его раздевали, укладывали на спину и привязывали к скамье допросов, с подушкой под поясницей, и предлагали познакомиться с… кожаной кисточкой для бритья…
— Кисточкой для бритья?
— Да, так мы называли… допросную плеть. А изобрел ее один молодой гуляка, красавчик-полицейский — я считал, что он просто прелесть, и совершенно на нем помешался. Он был весьма изобретателен в смысле всяких садистских штучек.
— Давай чуть побыстрее.
— Да, мой юный король, да, мой похотливый принц. Но ведь все, что я рассказываю, связано между собой. Я имею в виду: связано с тем, о чем я думал тогда, нащупывая и тиская его штуковину.
— Да уж, одному господу Богу известно, о чем ты там думал… Ну, что ты с ним сделал? Расскажешь ты или нет, черт бы тебя подрал.
— Я раздел его.
— Да кого раздел-то? Кого ты раздел, наконец? Этого…
— Этого рулевого.
— Хорошо. Давай дальше.
— Я раздел его, этого рулевого. Он стоял передо мной — совершенно голый, совершенно бесстыжий. И все же ему было стыдно, Мышонок. И страшно. Я скинул рубашку и белые теннисные трусы. Смущенный, он скорехонько проскользнул мимо меня в койку. Я торопливо выключил верхний свет и зажег вместо него ночник над постелью, откинул одеяло, и он забрался под него, чтобы прикрыть наготу. Но в следующее мгновение я плюхнулся рядом с ним и откинул одеяло. Он лежал рядом со мной обнаженный, Мышонок. Я гладил его повсюду. Он перевернулся, может быть, оттого, что стеснялся, а может, просто по блядской своей натуре, и улегся на живот. Мышонок, Мышонок! В мягком, голубоватом нежном свете он лежал на животе. Я видел изгиб его спины, которой часами любовался там, в рулевой рубке, и вот теперь я видел ее обнаженную. Такую же нагую и беззащитную, как и его крупный, бархатистый мужской зад. Такие они были бархатистые, покрытые снизу темно-русым пушком, эти его округлые холмики, его тугие полушария: два мира — и вся Вселенная меж ними…
— Ну, дальше…
— Да, ничего не поделаешь, Мышонок. Я знаю, есть во мне поэтическая жилка. Но если бы в той койке тогда лежал ты — ты бы тоже свихнулся от желания… Я быстренько проделал все необходимое, Мышонок, а потом… потом я раздвинул ему ягодицы. Я открыл вход в его тайную долину… Точно так же, как для тебя открою я юношескую лощину любого мальчика и любого мужчины, которым ты возжелаешь обладать, зверь: солдатскую, матросскую… Для тебя… послушай. Ты же веришь в… в… Я не кажусь тебе ненормальным оттого, что… несу такое?
Голос мой дрогнул.
— Да, о да, Волк. Нет, я вовсе не считаю это ненормальным.
Мышонок прекратил возбуждать себя, но в голосе его не было ни раздражения, ни нетерпения.
— Я завалю тебя сокровищами, Мышонок, я осыплю тебя самоцветами. Одарю тебя россыпями баснословно дорогих украшений. И половиной своего королевства. Мы стоим с тобой перед алтарем, темным, как ночь, но в глубине его мерцает огонь, а на тебе — все эти драгоценности. Ты понимаешь, понимаешь?
— Да, да, милый зверь, мой Волчище. Я понимаю.
— Позволь мне оседлать твое золотистое тело? Ты не сердишься? Я так сразу и слов-то верных не найду, чтобы сказать это иначе. Мышонок… как ты думаешь… возможно ли всеобщее примирение?..
— Да, всеобщее примирение возможно….
— И… все слезы будут осушены? Я… Мне все равно. Я хочу сказать… Мышонок… Ты спешишь?
— Рехнулся. Да нет, конечно.
— Потом, позже… Это тайна… Когда последние звезды погаснут и отгоревший шлак их осыплется с тверди небесной, будет ли тогда… Ну да.
Я встал, чтобы сходить по малой нужде, но быстро вернулся в постель, как будто ей — словно брошенному гнезду — грозила опасность, замешкайся я чуть подольше. Пламя свечи перед статуэткой металось на легком сквозняке, возникшем то ли из-за моих хождений туда-сюда, то ли из-за слабого шептуна-ветерка, который, едва слышный, с шелестом струился в приоткрытое окно. Она стала чуть короче, свеча, с тех пор как я зажег ее, — ненамного, но все же короче; а иначе и быть не могло.
1 комментарий