Томас Манн

Из дневников

Аннотация
Томас Манн - немецкий писатель, эссеист, лауреат Нобелевской премии по литературе, живший на рубеже 19-20 веков. Человек верующий и воспитанный в рамках буржуазной морали, он был женат и имел несколько детей. Однако дневники его наполнены описанием чувств к юношам и мужчинам, которых он встречал на своем жизненном пути, чувств, которые он никогда не проявлял открыто, довольствуясь платоническими отношениями.
Представляем вашему вниманию отрывки из дневников писателя в переводе, с комментариями и предисловием Игоря Эбаноидзе.




Цюрих, Дольдер, воскресенье, 9.VII.50.

Чудеснейшее, ясное, свежее утро. Мысли о юноше. Эта страсть все же не увлекает без остатка, — вот сегодня я не побрился вовремя и не приготовился, чтобы завтракать в саду в его присутствии. Боязнь, скрытность или просто уют? — Как обычно, пил кофе и взял к нему беллергаль ** . По телефону с К., которая на своей террасе восхищена прекрасным утром. Церковные колокола. — <...> Покончив с некоторыми другими делами и пространным письмом Рихнеру о его "эпиллионе”, немного поработал над главой. — <...> Чай на террасе с актером Кальзером. Усерден, начитан, увлечен. В сентябре должен играть Шейлока (Шейлок — персонаж комедии Шекспира "Венецианский купец”), что вызывает в нем и гордость, и немалую тревогу. Едва ли ему это по плечу. Я был возбужден, поскольку ожидал, что на террасе появится Ф. В. Однако его не было. Чувствовал себя не лучшим образом, тем не менее прошелся с Кальзером по лесу и разгорячил себя прогулкой сверх меры. — — Итак, еще раз это, еще раз любовь, восхищение человеком, глубокое влечение к нему — этого не было 25 лет, и все же это должно было еще раз со мной случиться. Вечером впервые юноша обслуживал столики вблизи нас. Профессиональная ловкость, учтивость и виртуозность движений. Обратил внимание на его недостатки: профиль едва ли заслуживает воспевания, в то время как в фас лицо выигрывает необычайно, а сдержанный, учтивый, окрашенный мюнхенским диалектом голос трогает "до глубины души”. Затылок несколько грубоват, сложение крепкое. Лет, должно быть, около 25, уже не мальчик, но молодой человек. Волосы каштановые, немного вьются. Руки изящнее, чем я думал. Перекинулся с ним несколькими словами. Вначале он смотрел на меня — заметил ли я его присутствие, — затем, однако, появлялся возле нас редко; сервировал в основном говорящий по-французски итальянец в черной бабочке, а его допускал только изредка для незначительной помощи. — После этого чувствовал себя очень взволнованным и радостным в покое моей комнаты. <...>

         
Цюрих, Дольдер, понедельник, 10.VII.50.

<...> Испытываю гордость за мою невзирающую на возраст витальность, равно как и за все это эмоциональное событие. Банальная активность, агрессивность, попытки разведать, каковы его собственные желания и как далеко это может зайти, не имеют никакого отношения к моей жизни, жизни, которая нуждается в тайне. К тому же для этого нет никакой возможности и удобного повода. Неприятие очень сомнительной в предлагаемых ею возможностях счастья действительности * . Вчера с Кальзером о невероятно распространенном здесь гомосексуализме и о Вельтерли<не>, который чересчур активно использует свое положение. Странно, что дело не доходит до скандала. — — <...> Днем посетил К. В 5 часов снова поехали (в ее госпиталь. — И. Э.) в Хирсланден. Эрика паковала вещи К., которая впервые была в дорожном платье. Книги и сладости в подарок медсестрам, которые вышли к машине, когда я вел К. Поездка сюда наверх.

         
Цюрих, Дольдер, вторник, 11.VII.50.

<. ..> Отъезд в Сильс-Мария уже близок. Никак не выйду из нервозного состояния полунедомогания. — <...> Все пронизано и затенено неутоляемой печалью о юноше; боль, любовь, нервное ожидание, ежечасные мечтания, рассеянность, мука. Мельком видел его лицо, это меня опьянило, поднимаясь сюда в лифте. Он и знать обо мне ничего не желал. Его интерес к моему участию, мне кажется, угас * . Мировая слава и без того достаточно для меня безразлична, но рядом c его улыбкой, взглядом, мягкостью его голоса она вообще теряет всякое значение! Платен (Платен — выдающийся немецкий поэт граф Август фон Платен (Платен-Халлермунд; 1796 — 1835). О гомосексуальности Платена свидетельствуют, в частности, его дневники) и другие, среди которых я не последний, переживали это со стыдом, болью и чувством уныния, в которых, однако, была и своя гордость. Сколь незначительна при этом воля к осуществлению. В конце концов, ведь существуют возможности целеустремленно следовать чувству, подгадывать встречи. Если бы я утром сразу оделся и завтракал на террасе, легко могло выйти так, что он бы меня обслуживал. В том, что меня удерживает, кроме страха потрясения и вынужденности хранить тайну есть еще и удобство, уют — воля, противовесная активности и предприимчивости, — несмотря на всю взволнованность! — Еще три дня, и я вообще больше никогда не увижу этого юношу, забуду его лицо. Но не это приключение моего сердца. Он принят в галерею, о которой не сообщит ни одна "история литературы” и которая, через Клауса Х., ведет назад к тем, в царстве мертвых, — Паулю, Вилльри и Армину.

         
Цюрих, Дольдер, среда, 12.VII.50.

Спал очень хорошо с помощью таблеток — поначалу несколько часов в кресле. <...> Корреспонденция. Очень приятный отзыв о французском "Фаустусе” в "Лез этюдес”, Париж. Подчеркнут религиозный элемент. Цитата из одного моего письма автору отзыва. С К. и Голо в лесу. Немного прошелся в глубь леса в одиночестве, в то время как они дожидались меня на скамейке. Ланч с Голо, без Эрики. По благоприятному стечению обстоятельств вышло так, что юноша почти всю трапезу обслуживал столики поблизости. Улыбки. Я показал его К.: "Вот этот с Тегернзее”. Смешки и кокетства. Окликнул его Францлем. Попросил еще салату. Он обслуживал с вежливым изяществом, которое доставляет ему профессиональное удовольствие. Спросил о его перспективах в Женеве. "Все еще нет места”. Именно это я и ожидал услышать. Зажег мне сигарету. Ожидание, пока разгорится спичка в его согнутой руке. Улыбки. Снова глубоко восхищен его лицом, его голосом. К. нашла его глаза очень кокетливыми. Сказал ей, он давно знает, что я питаю к нему слабость. Потом он исчез. Был очень счастлив и взволнован таким радостным и простым прояснением в отношениях. <...> Перед обедом прощание с Голо, который едет в Италию. Когда шел с К. из ресторана, встреча с тем. Поприветствовал его совершенно ненужным "хэлло”, на что он лишь серьезно и недоверчиво ответил поклоном. Сумрачно и снова мучительно. Нужно больше присутствия духа. Дать ему 5 франков за его искусное обслуживание сегодняшним днем было бы верно. Страх, что больше не выдастся подходящий случай доставить ему радость. — Серьезное письмо Эрики Кнопфу. Подписал. — Читал Шпиттелера (Читал Шпиттелера. — Карл Шпиттелер (1845 — 1924) — швейцарский теолог и писатель, нобелевский лауреат 1919 года). — Заснул с мыслями о любимом, так же как с мыслями о нем проснулся. "Словно там, где мы любили” ("Словно там, где мы любили” — строка из стихотворения Гёте "В настоящем — прошедшее” ("Западно-восточный диван”, "Книга певца”)). Да, и в 75 — все еще. Еще раз, еще раз! И как похоже все это на былое, с его горестями и его просветлениями.

         
Цюрих, Дольдер, четверг, 13.VII.50.

<...> Письмо писателю О. М. Фонтана в Вену. Оставался затем в саду за чтением. Эмми Опрехт присоединилась ко мне. Аперитив с парой, К. и Эрикой в зале. Обед впятером за угловым столиком. Отчасти снова обслуживал юноша. Я был усталым, болезненным, угнетенным и нервным из-за его присутствия. Серьезно. Мне было мучительно, и я не принимал участия, когда Эрика сказала о кельнере: "Этот господин из Мюнхена” и т. д. Глубокое страдание. Отсутствие аппетита * . Был рад, когда вслед за К. гости ушли и я был предоставлен самому себе в его обществе. Один раз он стоял совсем близко ко мне, и я попросил его принести томатный суп. Его очень учтивая реакция. Он подал с изысканной заботливостью. Неожиданно он подбежал и поднес мне спичку к сигарете. Мой взгляд был усталым. Я видел, как он довольно рискованно потешался над разряженной, как привидение, тощей старухой, принадлежавшей к национально неопределимой компании за соседним столиком. Он глядел и смеялся про себя, сохраняя внешнюю почтительность. <...>

         
Цюрих, Дольдер, пятница, 14.VII.50.

Несколько часов глубокого сна. Проснулся рано с чувством утраты. Сегодня нужно паковать багаж. Для этого около одиннадцати придет мюнхенско-кюснахтская (...мюнхенско-кюснахтская Мария. — В Кюснахте на Цюрихском озере Томас Манн жил в первые годы своей эмиграции. Мария — служанка Маннов) Мария. Я не знаю, будет ли еще благоприятная возможность сказать ему "адье”, пожелать всего лучшего. Кончено. Возможно, уже кончено, и это будет, пожалуй, облегчением — возвращение к работе как эрзац счастья: так должно быть. Это участь (и происхождение?) всякого гения. — — Кое-какая корреспонденция. Мария. Начали паковаться. Очень тяжелый воздух. Был на террасе, на веранде. Дождь. В основном обслуживал Францль. Спокойная дружеская беседа с ним о планах насчет Женевы, рекомендации, написанной для него другом, сыном хозяина одного здешнего отеля, директору отеля Дю Рон. Сообщение о нашем завтрашнем отъезде. "О!” Несравнимо милое лицо. Был вполне счастлив (sic venia verbo) и успокоен после этого. Чувство утешительной гармонии. О Сильс-Мария, Энгадине (О Сильс-Мария, Энгадине... — Энгадин — высокогорная населенная местность в Швейцарских Альпах, кантон Граубюнден. В одной из деревень Энгадина, Сильс-Марии, в летние месяцы 1881 — 1888 годов жил Фридрих Ницше) он ничего не знал. Пришел снова и пожелал нам хорошей погоды там наверху. — За чаем был в зале с доктором Байдлером и одним его другом-политиком. Юноша один раз, проходя мимо нашего столика, воспользовался случаем, чтобы дружески меня поприветствовать, на что я сердечно ответил ему через головы разговаривающих о Корее гостей. — Паковались. — В 8 часов ужин. "Он” был в зале. Когда я уходя поднимался с К. по ступенькам, он стоял, явно поджидая, возле лифта и хотел проститься с нами. Мы долго жали друг другу руки. Он: "Если нам больше не придется увидеться”. Я не нашелся ничего ответить, кроме: "Францль, всего доброго! Вам уже нужно идти!” Он не был совершенно бесстрастен. Несравнимо милое лицо. Поспешил к лифту, сказал, пока мы входили, еще раз своим тихим, мягким голосом: "До свидания”, на что я больше ничего не сумел ответить. <...> В счастливом расположении духа хвалил Эрике то, как мило он прощался. Рад, что под конец на все снизошла некая гармония. Болезненно и благодарно растроган. Должно быть, он почувствовал мое расположение — исподволь, даже то нежное, что в нем было, — и обрадовался ему. Он видел, с какой почтительностью Байдлер прощался со мной в вестибюле ** . То, что он меня покорил, должно плодотворно сказаться на его уверенности в своих силах, возможно даже более чем. Вероятно, подобное с ним еще не случалось. Можно быть почти уверенным, что я его никогда больше не увижу и ничего не услышу о нем. Живи в вечности, ты, пленительная поздняя, волнующая любовная мечта! Мне осталось еще немного пожить, еще немногое сделать и умереть. А ты еще созреешь в своей глубине и однажды уйдешь тоже. О, непостижимая жизнь, утверждающая себя в любви!

         
Сильс-Мария, воскресенье, 16.VII.50.

Он принял близко к сердцу, он почувствовал мою любовь и оказался достаточно горд для того, чтобы в некоторой степени ответить на нее и ощутить прощание по-настоящему * . В лифте он сказал напоследок: "Может быть, все-таки еще когда-нибудь увидимся, герр Манн”. (Обращение мне не понравилось.) Но как мне жаль, что я не нашел в себе достаточно спокойствия, чтобы сказать ему в ответ еще что-нибудь сердечное. "Я надеюсь. Мне всегда было приятно видеть вас”. Бежать! И все же прощание было утешительным и осчастливливающим. — <...> Холодно. А вчера вечером была жара. Не совсем понимаю, чем мне следует заняться. Вид на озеро и горы мало говорит мне, хотя вчера путешествие через Швейцарию, как всегда, сердечно меня порадовало. Мысли моей "последней любви” непрерывно наполняют меня, вызывая в представлении всю подпочву и подоплеку моей жизни. <...> — План послать оставшемуся вдали почтовую карточку с просьбой, чтобы он известил об успехе своих женевских намерений, и сказать ему: "Я не забуду вас”.

         
Сильс-Мария, понедельник, 17.VII.50. Вальдхауз.

<...> С четырех часов снова беспокойство. Утром негодование из-за перебоев с водой. (Нет напора; ожидание горячей воды.) Чай — завтрак на балконе. Очень холодно. Переписал заключительные слова из "Моего времени” для выставки автографов в Геппингене, Вюртемберг. Написал еще и другое. Написал следующее оставшемуся вдалеке: "Господину Францу Вестермайеру, служащему гранд-отеля Дольдер, Цюрих. Дорогой Францль, я был бы рад услышать от Вас о письме Вашего друга директору отеля в Женеве: отправлено ли оно или даже, быть может, уже привело к желаемому результату. Если я сам могу быть Вам полезен какой-нибудь рекомендацией, сообщите мне, пожалуйста. Я сделаю это с большим удовольствием. — С дружескими приветами Т .  М.”. — Сухой документ участия? Ответит ли он? И как? Естественно, писание дается ему с трудом. И все же как хотелось бы мне получить хоть что-нибудь, вышедшее из-под руки, которая так сердечно пожимала мою.

         
Сент-Мориц, вторник, 18.VII.50. Сювретта-Хауз.

Стихи из молитвы Сибиллы вспомнились мне, как ни странно, только сегодня утром. Беспокойный сон, неустойчивые нервы, взволнованное сердце. При этом удовлетворенность удобством жилья с прекрасным видом на озеро, лес, высокогорье. — Вчера обед в ресторане гостиницы, который напоминает большой пароход. В зале за кофе разговор с Эрикой и К. о положении в Америке и нашем будущем там в случае войны и даже этой продолжающейся полувойны — при возрастающем шовинизме и преследовании всякого нонконформизма. Лишение паспортов довольно безопасно, раз они не общегражданские. По словам Эрики, Голо считает, что мы сейчас вообще не должны возвращаться. Мысль о повторяющейся эмиграции маячит уже давно, и этот дневник возвращается до некоторой степени к своему началу — Арозе 1933-го. <...> — — Написал письмо по-английски. Делал заметки к Грегориусу. Под полуденным солнцем немного прошелся с К. по лесной дорожке. Ланч в ресторане. Снова разговор о нашем положении и будущем. Очень живо вспоминается Ароза 1933-го. И все же я снова думаю, что при моем положении в Америке, многих друзьях, которые у меня там есть, самым разумным было бы возвратиться домой, отказаться от всякой политики, создать еще что-нибудь стоящее и переждать происходящее. В случае мировой войны Европа не менее страшна. Всюду живешь наудачу. — <...> Получил от Мюленштайна его переводы из Микеланджело (вместе с оригиналом), которые глубоко затронули меня своей трагической смятенностью и болью любви.

        Perche pur d’ora in ora mi lusinga
        La memoria degli occhi e la speranza
        Per cui non sol son vivo, ma beato...

"Воспоминание о глазах и надеждах, которыми я не только жив, но и счастлив” *.

еще многое другое!



Сент-Мориц, среда, 19.VII.50.

        La forza d’un bel viso a che mi sprona?
        Ch’altro non e ch’al mondo mi diletti!

        Быть может, более, чем я осмелюсь верить,
        Твой дух, который это пламя зрит,
        Меня немой взаимностью дарит **.

        Nel vostro fiato son le mie parole.

        В твоем дыхании мое родится слово.

        Ch’all alte cose nuove
        Tardi si viene e poco poi si dura.

        Природа так, лепя за ликом лик,
        В тебе пришла к божественной вершине ***.

<...> Поднялся около восьми после довольно спокойной ночи. Что меня сейчас особенно привлекает в тех стихотворениях, это "полноправие” старости в любви, которое я разделяю с меланхоличным ваятелем, как и с Гёте и Толстым. Чрезвычайно стойкие натуры. "Я стал себе дороже, чем бывало, с тех пор, как ты здесь — на сердце моем” **** . — — Вчера еще много об Америке и нашем будущем, по поводу невозвращения, о посредничестве Неру, злосчастном страхе правящих там перед своими националистами, Маккарти и его терроре. Они едва ли смогут повернуть назад, едва ли примут китайскую народную демократию в ООН, а это все же необходимость. <...> Вопреки всему я склоняюсь к возвращению, спокойной позиции, работе, выжиданию . Мы не отрезаны от нашего фундамента, как в 1933-м. Стоит мне подумать о выставке в Йеле (...подумать о выставке в Йеле... — Речь идет об одной из посвященных Томасу Манну выставок в библиотеке Йельского университета), поведении людей в Вествуде (магазин Барбера и т. д.), как мне не верится, что нам будет там так же неприемлемо, как было бы в 1933-м в Германии. —

         
Сент-Мориц, четверг, 20.VII.50.

<...> — Стихи Микеланджело занимают меня с неослабевающей силой. Мне хотелось бы написать о них. Эта чувственно-сверхчувственная любовная болезнь, эта платоническая смятенность души, которая постоянно осмысляет свою подвластность прекрасному как любовь к Богу и духовному, эта грубость в описании собственного уродства, собственного жизненного ничтожества очень захватывают меня. — — Продолжил главу ("Камень”). Пара почтовых карточек. Отсутствие почты, почти полное, в общем и частном. Если бы юноша в белой куртке знал, как я сгораю от нетерпения получить хоть пару строчек от него, он бы немного поторопился с ответом.

         
Сент-Мориц, пятница, 21.VII.50.

Встал около восьми. Ясное небо. Начал писать рецензию на стихи Микеланджело. <...> — К чаю поехали в Сильс к Гессе. Дорогой человек, со старым и худым лицом. О его письмах. Попросил, чтобы я ему почитал дальше из "Грегора”. — Письмо Агнес Мейер, отчасти очень комичное в ее американской наивности. — 700-летний юбилей Веймара. Нужно что-нибудь написать. — Почта по недоразумению шла из Дольдера в Вульперу, а не в Сильс. Это, однако, не имеет отношения к отсутствию ответа юноши. Почему он не пишет мне, что почтён и обрадован? Любимый болван! А я? "В твоем дыхании мое родится слово”!

         
Сент-Мориц, суббота, 22.VII.50.

Писал "Микеланджело”. <...> Много почты из Пасифик Пэлисейдс и из Вальдхауза. Много чтения, в том числе и газеты. Брошюра доктора Э. Хоффмана из Граца: "Т. М.: патолог-терапевт?” Не обижаюсь на всю его "амбивалентность” и порицания потому, что он видит в "Фаустусе” потрясающий документ автопортретирования, который можно поставить в ряд с великими исповедальными произведениями мировой литературы. <...>

         
Сент-Мориц, среда, 26.VII.50.

Слишком долго спал. Ванна и одевание вперемежку с завтраком. Спешу сесть за работу. — После двух великолепных дней облачно. — Продолжал работать над статьей, которую я люблю. — <...> С послеобеденной почтой одновременно корректура "Моего времени” из журнала Харпера, в которой сделано только одно маленькое изменение из - за Кореи, и — милое, простое письмо от "Францля Вестермайера”. Так он себя называет, клоня к тому, что я его всегда так называл. Он "действительно очень обрадовался, что я думал о нем” (думал о нем). Получил свое место в Женеве, однако должен еще до конца сезона оставаться в Дольдере. Еще раз сердечно благодарит за все. — Письмо, содержащее маленькие грамматические ошибки, раскрыл и читал под рукой во время разговора. Был тронут и счастлив, что он "действительно очень обрадовался”, в чем я ему верю. — Обед с Требитчем. Его комическое удивление по поводу политической осведомленности Эрики. — Просмотрел старые главы "Грегора”.

         
Сент-Мориц, пятница, 28.VII.50.

Встал чересчур поздно, около половины девятого. Ясное небо. Во мне остались слова: "Я действительно очень обрадовался, что Вы думали обо мне”. Кстати, ничего нет для меня милее, чем когда Эрика шутит по поводу тех дней, разговоров с ним, подарка в 5 франков и т. д. — <...> Большое вечернее общество у Мотшанов. <...> Удивительный кот Опелей: родился в концлагере белым, но постепенно стал полосатым, вероятно, из-за тюремных решеток.

         
Сент-Мориц, воскресенье, 30.VII.50.

В полтретьего ночи бродил по коридору; услышал вдали музыку и пошел к дальней лестнице, где некоторое время слушал, перегнувшись через перила. Внизу еще танцевали. Проспал и встал только в 9. Быстро принял ванну и позавтракал, одеваясь. — Закончил статью "Эротика Микеланджело”. <...>

         
Сент-Мориц, понедельник, 31.VII.50.

<...> Эрика перепечатала статью о любви. Редактируя, разочаровался в ней. А я работал с таким пылом. Теперь она кажется мне вялой и не очень хорошо написанной. <...> — Пришли экземпляры "Моего времени” брошюрой из нового издательства "С. Фишер”. Читал и был удовлетворен больше, чем эротической статьей, которая все же была мне куда ближе. "In tuo fiato son le mie parole”. Это останется мне.

         
Сент-Мориц, среда, 2 августа 50.

Непрекращающийся дождь. Темно. Искусственный свет. — Простудился, насморк. — Неясность нашего будущего. — Как я провел здесь дни?! Статья о любви кажется совершенно ненужной <...> Ожидание новостей о ходе первого заседания Совета Безопасности под председательством России. — <...> В книге о Ватикане. Неприязнь этого Бернхарта (Неприязнь этого Бернхарта... — то есть книги Йозефа Бернхарта "Ватикан — престол мира”), которого я вполне раскусил, к Ренессансу. Восхищение Савонаролой, когда он перед этим говорит о "ригористах”. Бестия Гёте, как и всегда в католической культуре. <...> Обед (плохой аппетит) с Требитчем, который рассказывал забавные истории из своего кавалерийского прошлого. Его жена собирается с ним в Дольдер, чтобы еще раз повидать нас во время нашей последней остановки в Цюрихе. Намерение не подниматься с ними туда и передать привет юноше только через Эрику. Отречение. Лишний раз лучше не надо. — Свара в Совете Безопасности. Неловкость русских, которые никогда не умеют найти верных слов. Притупленность нравственного чувства. — <...> Разоблачения "дела” с греческим лагерем (лагерь для ссыльных на острове Макроннисос. — И. Э.) и "оврагом” в нем. Вызывает ужас. Мы терпим это; но не терпим ничего "большевистского”. <...>

         
Сент-Мориц, четверг, 3 .VIII.50.

Редактура и сокращения статьи о Микеланджело. <...> Письмо Адорно вместе с отдельным оттиском о Гуссерле, в котором я ничего не смыслю. Пишет о книге Х. Майера. Считает возобновление Байрёйта (...возобновление Байрёйта... — Речь идет о вагнеровском фестивале в городе Байрёйте) и возвращение Хайдеггера в состав академии опаснейшими симптомами <...>

         
Сент-Мориц, пятница, 4.VIII.50.

<...> Состояние нервов не очень улучшилось. Не хватало еще, чтобы я снова увидел юношу! Соблазн тем не менее велик. — Адорно рекомендует возвращение в Америку ради устоявшегося там жизненного уклада, который единственно плодотворен для работы. — История, личность, деятельность Лютера хорошо описаны Бернхартом. Так же и в том, что касается Эразма. Боюсь, что никого не удовлетворяющая, хотя и выдающаяся роль последнего родственна моей. <...>

       
Сент-Мориц, воскресенье, 6.VIII.50.

<...> — Красота издали. На теннисной площадке внизу в определенные утренние часы молодой аргентинец, и так превосходный игрок, совершенствуется с тренером. Темные волосы, лицо не вполне различимо, стройного, удивительного сложения, ноги Гермеса. Размашистые удары, артистичное обращение с мячом, шаги, бег, прыжки, задорное пританцовывание, когда есть к тому повод. Упругая неспокойность корпуса, сменяющаяся полной инертностью на скамейке. <...> — Боль о том, в Дольдере, под влиянием воздуха, прекрасного ландшафта, душевного подъема, смешанного с недомоганием, которое на меня здесь навалилось, углубилась и усилилась в эти дни до всеобъемлющей печали о моей жизни и ее любви, об этом лежащем в основе всего безумном и все же страстно утверждаемом восторге перед несравненным, ничем в мире не превосходимым очарованием мужественной юности, которое издавна — мое счастье и беда; невыразимо, восхищенно и немо; никаких "promesse de bonheur” * , а только потребность, не слишком определенная, желанно-недоступная желанию. — Подписывая экземпляр, перечитал главу "О красоте” в "Юном Иосифе”. Шутки о наиглубочайшем во мне. Иллюзорное, неуловимое, как облако, непостижимое и все же болезненно-восторженнейшее, бессмыслица и заклятие — фундамент творческой потребности. — — "В твоем дыхании мое родится слово”.

<...> — Старик Требитч увлечен Эрикой. Читал ей влюбленное прощальное стихотворение. "И это со мной должно было случиться еще в 80!” Что ж, ему хорошо. — Эрика указала в ресторане на одного молодого человека вполне заурядной наружности, предположив, что это и есть теннисный бог. Светлячок на раскрытой ладони. Иллюзия! Иллюзия! Старику Требитчу куда лучше. Характер, дух, личность, остроумие, одаренность и к тому же прекрасные глаза влюбили его по уши самым законным и галантным образом. Завтра он уезжает. — <...> Очень смущен всем написанным и ненаписанным. <...>

        
Цюрих, Бор о лак, суббота, 12.VIII.50.

<...> Часто думаю, что я в этой поездке слишком много забывался, — ради юношеского очарования, красивых лиц. Это на самом деле лишает чувства собственного достоинства, делает старым и тяжелым, болезненным и завистливым — чему уж никак не позавидуешь. Теперь туда же, в состояние истощения чувств, затягивают насущные жизненные вопросы калибра 1933 года, и некоторым образом даже более тяжкие, особенно потому, что мы так постарели. Глубокое нежелание лишать себя поддержки, которую в нашем возрасте, во всяком случае в моем, означает Эрика. — <...>

    
Цюрих, вторник, 15.VIII.50.

<...> — Около полудня с почтой (швейцарский отрывной календарь со статьей Фидлера обо мне) сидел в саду на затененной скамейке. Затем последняя поездка с Эрикой в "минксе” наверх в Дольдер, в гости к Требитчам. Ланч с ними в ресторане. Обслуживали незнакомые. Похоже, Эрика под предлогом телефонного звонка позвала юношу сказать нам "добрый день”. Он был занят чем-то в служебном помещении ресторана, пока мы с Требитчем шли к столу. Мои глаза все время искали его, но не решались поверить, что это он. "Да это же Францль!” Он подошел. Рукопожатие, радость. "Это же прекрасно, что снова увиделись!” Его очаровательное, игривое и все же при этом взволнованное выражение лица и движение головой при изустном повторении: "Я действительно очень обрадовался вашему письму!” Я радовался его хорошим новостям. Но они тем временем стали плохи. Вакансию в Женеве нужно было занимать немедленно, а он связан до конца сезона с Дольдером. Так что "он стоит перед ничем”. Я участливо дотронулся до его руки. Ну, найдется что-нибудь другое. Видел его лицо во всех подробностях: <...> чуть раскосо посаженные карие глаза. Крепкая голова и туловище при некой детской нежности его существа, манеры говорить. "Как я писал вам: если я каким-нибудь образом могу быть вам полезен”. — Попросил его написать мне о том, как будут продвигаться его дела. Попытался объяснить мой адрес. Он положился на то, что узнает его у администрации... <...> Сильное дружественное рукопожатие при прощании. — <...>



Цюрих, среда, 16.VIII.50.

<...> — Вчерашняя встреча сильно сказывается на душевном настрое. Сущность любви — в удивительнейшем, прокладываемом симпатией упразднении физического неприятия другого существа: не остается никакого отвращения к слишком близкому соприкосновению, к чуждой телесности. <...> Это первично, однако сейчас только становится желанием. Не обязательно сильным желанием и вожделением, страстью. Это может продерживаться и в негативном, в отсрочивании телесных взаимоотношений, оставаться нежностью, короче, тем, что называют "душой”. — Не уверен, так ли это. Счастье реального соединения и объятия очень сомнительно. — <...>

       
Лондон, воскресенье, 20.VIII.50.

День возвращения в Америку. <...> Настроение у меня горькое, фаталистичное, готовое к худшему, но перспектива обрести в нашем доме покой позитивна. Апатичный и усталый от волнений, я надеюсь там за несколько месяцев завершить роман, что всего важнее. <...>

         
Нью-Йорк, понедельник, 22.VIII.50. Отель Сент-Реджис.

<...> Переезд был действительно дикой авантюрой. Читал "Подростка” Достоевского в переводе Корфица Хольма, который мне кто-то подарил. <...> Полная поглощенность страстями, любовными заботами, более или менее освободиться от которой можно только с помощью творчества. Оно же, однако, в конечном счете — то, что всех нас кормит, и поэтому жизненно важно, чтобы я как можно скорее дописал дома Грегора до конца. — <...> Внезапное явление Агнес Мейер, которая намеревается отправиться в Европу, в том числе и в Германию, где хочет заниматься исследованиями и читать лекции. Предсказывает полную милитаризацию этой страны, в чем она, однако, не желает видеть приметы военной диктатуры. Несет поверхностную чушь, как и всегда. Поцелуи на прощание. — <...>

        
Нью-Йорк, вторник? 23.VIII.50, Ст. Реджис.

Вчера вечером ужинали с Коллином (и Моникой) в ресторане, возле кинотеатра, где крутят "Трудные времена” — итальянский фильм, на который Коллин нас, явно с пропагандистскими целями, захотел повести. Чувствовал себя неважно и заказал только минестроне и чай. Фильм не без достоинств, однако не так хорош, как "Похитители велосипедов”. После этого был переутомлен, поторопился домой, принял 1,5 панадорма и сразу лег в постель. — <...>

        
Чикаго, Шорланд, пятница, 25.VIII.50.

<...> — Тоска и тяжесть. Тлеют воспоминания о виденной и возлюбленной юности. O Dio! O Dio! O Dio! Раненое сердце. In vostro fiato son le mie parole. Это не выходит у меня из головы, глаза, ноги Гермеса, la forza d’un bel viso * . — Это последняя остановка на долгом обратном пути, цель еще далека, и все достаточно ненадежно. Неясность будущего. Хотелось бы, чтобы оно предоставило мне достаточно покоя, чтобы я мог рассеяться в работе и собраться для работы, которая меня по-прежнему больше, чем что-либо, привязывает к жизни. Хотелось бы, чтобы скорее приехала Эрика! Хотелось бы снова увидеть Фридо! Возможно, хотелось бы еще раз написать юноше из Дольдера! — Взгляд на озеро вдали, берег, деревья, улицу со спешащими автомобилями. Слишком много страдал, смотрел разинув рот и восхищался. Слишком много позволял миру дурачить меня. Не лучше ли, чтобы всего этого не было? Это было, и рукопожатие, это "Я действительно очень обрадовался” останется мучительным сокровищем. — Для чего я пишу все это? Чтобы еще раз перед моей смертью вовремя уничтожить? Или я хочу, чтобы мир знал меня? Я думаю, он и без того знает обо мне больше, по крайней мере среди сведущих, нежели мне в том сознается. — —

      
Чикаго, воскресенье, 27.VIII.1950.

<...> В 7 часов ужин с Боргезе (Боргезе Джузеппе Антонио (1882 — 1952) — итальянский историк и литературовед, муж младшей дочери Томаса Манна Элизабет), Петером Принсгеймом (Петер Принсгейм (1881 — 1964) — физик, шурин Томаса Манна) и Калером (Калер Эрих (1885 — 1970) — друг Томаса Манна, культурфилософ), который приехал сюда. Меди (Меди — домашнее имя Элизабет Манн-Боргезе (р. 1918), в настоящее время — англоязычной писательницы) — добросовестная хозяйка. Поведение, безудержное эгоцентрическое бахвальство Боргезе, его монологи невыносимы и для Меди мучительны. — <...> Мне предстоит канитель долгой дороги в Лос-Анджелес, в которую мы отправляемся вечером. Но и она размотается до конца. Возвращение через sunset ** (без Эрики) состоится, мы осядем в привычном, а там посмотрим... Я не вправе забывать, что подо всей мукой и болезненностью моей жизни заложена солнечная, благословенная основа, прорезывающаяся уверенно и полноправно. — —

        
     
Здесь, пожалуй, следует остановиться. Ибо так же, как это бывает в романах Томаса Манна, мотивы и темы этих дней и недель, описав вариационную дугу, пришли к своей очередной кульминации, к тому главному и центральному, что примиряет их друг с другом и со всей его жизнью, скрепляет эту жизнь в цельное и, несмотря ни на что, благословленное единство. Это — идея избранности, отмеченности "земным и небесным благословениями”, которая "и в 75” заявляет о себе столь же "уверенно и полноправно”, как это было и в двадцать, в той юношеской новелле "Паяц”, где мы впервые встречаемся с нею: "Есть на свете род людей, видимо, любимцы Господни, чье счастье в их одаренности, и эта одаренность дает им счастье: лучезарные люди, с отблеском и отсветом солнца в глазах, легкой поступью, грациозно, чарующе и беспечно проходящие сквозь жизнь, и все теснятся вокруг них , все ими восхищаются, восхваляют их, завидуют им и любят, потому что и завистники не способны их ненавидеть. А они глядят на всех, словно дети, насмешливо, капризно, своенравно, шаловливо, с некоей солнечной приветливостью, уверенные в своем счастье и своей одаренности, и так, словно все это иначе быть не может...” (VII, 60 — 61).
Этот образ любимца судьбы, благословенного юноши-ребенка — самая постоянная из всех констант жизни и — как следствие — творчества Томаса Манна; в нем запечатлено нечто главное в нем самом: его "идеальное я”, мечта о самом себе. Как пишет исследователь Томаса Манна Ханс Вислинг, "не будь этой мечты, как смог бы он перенести свою жизнь, те моменты и годы, в которые он ощущал угрозу извне или свою собственную слабость? Тайна этой жизни в неприкосновенности, более того, нетронутости изначальной ее мечты о счастливой избранности”. Неприкосновенная эта мечта спустя почти полстолетья после "Паяца” снова воплотит "любимца Господня” из той новеллы в манновском Иосифе, манновском Гёте и Феликсе Круле. Однако пройдя через испытания длиною в жизнь, эта мечта приобрела характер психологической подлинности и реальности, это "идеальное я” стало мифологически-подлинным "я”. "Так как, — будем честны, — продолжает в 1896 году рассказчик "Паяца”, — важно, кем себя считаешь, за кого себя выдаешь, за кого имеешь смелость себя выдавать” (VII, 61). Из зерна этой психологической догадки вырастет ко времени работы над "Иосифом и его братьями” манновская "формула мифа”, столь плодотворно и смело размывающая границы человеческого "я”, что иной, подобно препровождающему Иосифа в темницу слуге, вправе воскликнуть: "Откуда у тебя, несмотря на твой жребий, берется чванство, ведомо лишь богам, с которыми ты обходишься так, что человека благочестивого берет сразу и смех и оторопь, и кожа у него пупырится, как у гуся. <...> Однако пупырится она <...> главным образом <...> от негодования на твою наглость, на то, как ты позволяешь себе отражаться в самом высоком и смешивать себя с ним, словно ты — это оно и есть, отчего твое "я” образует в воздухе какую-то ослепительную дугу, при виде которой начинаешь раздраженно моргать глазами” *.
Разумеется, всегда находились, находятся и найдутся люди, так же, как и слуга "Ха’ма’т из книгохранилища и из продовольственной кладовой”, раздраженно моргающие глазами при виде этой ослепительной манновско-иосифовой дуги. Однако несправедливым будет, подобно "Ха’ма’ту из книгохранилища и из продовольственной кладовой”, видеть в ней "неблагочестие”, "чванство”, нескромность. Так как то, что возвело вопреки всем законам притяжения и гнету тайных страстей эту "ослепительную дугу”, не есть ни одно из перечисленных и неперечисленных свойств, а сама жизненная необходимость. Эта зависшая над жизненным и духовным горизонтами "ослепительная дуга”, как магический мост, соединяет в творчестве Томаса Манна его идеальное и подлинное "я”, соединяет его творчество с его жизнью, а саму эту проблематичную, разную, мучительную, порою столь несолнечную, неграциозную, дисгармоничную жизнь в гармоничное "внутреннее единство”. "Это "внутреннее единство”, — как пишет Ханс Вислинг, — отвоевано у настоящего, стремящегося к раздроблению и распаду и каждым своим жестом доказывающего, что такого единства больше не бывает. И добиться его, вопреки этому, означает триумф” **.


 * Ср. с тем, как эта ситуация дистанцирована и увидена извне в "Признаниях авантюриста Феликса Круля” — в том эпизоде, где служащий официантом в парижском отеле герой сталкивается с чувствами пожилого шотландского лорда: "Голос у него (лорда Килмарнока. — И. Э.) был очень мягкий, и я старался еще мягче отвечать ему, лишь много позднее осознав, что это было нехорошо с моей стороны. Дымка меланхолической приветливости окружала этого, видимо, много выстрадавшего человека. Я не мог быть к нему жестокосердным. Я был очень приветлив, обслуживая его. Но ему это пошло во вред (курсив мой. — И. Э.). <...> С неделю наши отношения сводились к учтивым пустым разговорам, но затем я с удовольствием, не чуждым тревоги, убедился, что он проявляет ко мне участливый интерес” (VI, 475). (Примеч. перев.)

 ** Ср. в "Признаниях авантюриста Феликса Круля”: "Он (лорд Килмарнок. — И. Э.) курит, — подумал я, — хорошую сигару и запивает ее кофе. В высшей степени уютное занятие, а уют — все же малый сколок счастья. Временами приходится им довольствоваться” (VI, 480). Звучит, конечно же, довольно грустно: ведь этим "малым сколком счастья” взамен витального осуществления приходится довольствоваться не "временами”, а фактически всю жизнь. И все же сколь велика психологическая требовательность Томаса Манна к себе, если этот безобидный пассивный "уют” наедине с чашкой кофе не только подозревается в родстве с "боязнью” и "скрытностью”, но и открыто переносится в перспективу чужого ироничного видения. (Примеч. перев.)

  * Ср. в "Признаниях авантюриста Феликса Круля”: "Не ведающий сомнений инстинкт противился такой дареной и к тому же подмоченной действительности, предпочитая ей царство игры и мечты, то есть самовластие фантазии” (VI, 484). Из этих соображений Феликс отклоняет предложение лорда последовать за ним в Шотландию и поселиться в его замке. Он следует здесь "инстинкту”, жизненному чувству авантюриста и художника: в выборе между "самовластием фантазии” и "сомнительной”, "подмоченной” действительностью он един со своим автором. Таким образом, Томас Манн как существо эмоциональное перевоплощается в этом эпизоде в лорда Килмарнока, а как существо духовное живет в своем герое-авантюристе. (Примеч. перев.)

 * Ср. в "Признаниях...”: "Не подлежало сомнению, что встречи со мной несколько раз на дню шли лорду во вред. Но я не мог <...> сделать их безвредными, хотя изгнал из своего обращения оттенок ласковой предупредительности, стал холоден и официален, раня чувства, мною же возбужденные” (VI, 478). Ироничными устами своего юного героя Томас Манн оценивает здесь себя как малого ребенка или неискушенную девицу, которым то или иное отношение окружающих может пойти "во вред” или во благо, сбить с толку или вернуть в разумные рамки. Он сам, таким образом, становится в романе объектом педагогической работы, а его смятенные, растревоженные чувства — объектом "воспитания чувств”. В этом самодистанцировании и самовоспитании мы видим ярчайший пример его духовного господства над собственной судьбой — того, о чем Т. Манн писал еще в дневнике 1918 года: "Некий культ своей судьбы позволителен художнику, и дистанцировать эту судьбу, преобразуя ее в художественное произведение, есть по-настоящему объективный, т. е. мужской род субъективности — это тоже способ, и не худший, быть духовным господином своей судьбы. В этом заложена даже определенная воля к приключению, авантюре <...> Я сделал из своей судьбы <...> роман, материал которого принадлежит по большей части моей фантазии и духовным хозяином которого я являюсь” (5.XI.1918). (Примеч. перев.)

 * Можно предположить, что этот реальный эпизод Томас Манн держал перед глазами, работая над следующей сценой: "— Что делать, нет аппетита, — отвечал он (лорд Килмарнок. — И. Э.). — И никогда не было. Я всю жизнь испытывал отвращение к приему пищи. Возможно, это признак известного самоотрицания. <...>
В его взгляде, как всегда, было что-то принужденное, преодоление чего-то мне неизвестного (курсив мой. — И. Э.). Только на этот раз я видел, что усилие такого преодоления ему приятно” (VI, 477). Здесь очень показателен чисто манновский внезапный, но исподволь подготовленный и обоснованный переход "пустячной” бытовой детали в глобальное, характеристичное обобщение — мотив "самоотрицания”, который — теперь мы это знаем — во многом определял внутреннюю жизнь самого Томаса Манна. (Примеч. перев.)

 ** Ср. в "Признаниях авантюриста Феликса Круля”: "...ибо здесь я столкнулся <...> с личностью, чьи чувства немало весили на весах человеческих, так что я не мог советовать ему юмористически отнестись к ним или сам над ними подсмеиваться. Не знаю, как другие, но я этого не мог (курсив мой. — И. Э.)” (VI, 474). Последняя фраза — почти внелитературного свойства: как ключ к шифру, возвращающему нас от лорда Килмарнока к Томасу Манну. (Примеч. перев.)

 * И в романе напоследок и задним числом — тоже немного "утешительной гармонии”, немного мягкой иронии и добрых слов в свой адрес из уст Феликса: "Смею вас заверить, никакое время не изгладит из моей благодарной памяти дни, когда я вас обслуживал, давал вам советы, какие выбрать сигары, и радовался тому мимолетному участию, которое вы во мне приняли. И кушайте побольше, милорд, если мне позволено просить вас об этом! Ибо ни один человек на свете не в состоянии сочувствовать вам в вашем самоотрицании.
Вот что я говорил, и какое-то благотворное действие мои слова все же на него оказали. <...> Затем он повернулся и вышел. У меня нет слов, чтобы описать деликатность и великодушие этого человека” (VI, 486). И на этом лорд Килмарнок покидает повествование, с британской невозмутимостью навсегда исчезает из поля зрения, оставляя иллюзию, что он был всего лишь странным и случайным персонажем мирового театра, и унося с собой тайну своей идентичности с автором. (Примеч. перев.)

 ** См. XIX главу романа "Избранник” (VI, 159).
 
 
 
 
Перевод с немецкого, предисловие и комментарии Игоря Эбаноидзе.
Эбаноидзе Игорь Александрович родился в 1967 году в Москве. Окончил (в 1990 году) Литературный институт по отделению художественного перевода, там же учился в аспирантуре (кафедра зарубежной литературы). В 1995-м защитил диссертацию по раннему творчеству Томаса Манна. В журнале "Дружба народов” (1995, № 9) опубликовал перевод фрагментов дневника Т. Манна за 1918 год. В "Новом мире” печатается впервые.

Опубликовано в журнале «Новый Мир», 1996, N 1.
          
Примечание администрации библиотеки: за неточности, связанные со ссылками, редакторы библиотеки ответственность не несут. Текст взят отсюда
Страницы:
1 2
Вам понравилось? 5

Не проходите мимо, ваш комментарий важен

нам интересно узнать ваше мнение

    • bowtiesmilelaughingblushsmileyrelaxedsmirk
      heart_eyeskissing_heartkissing_closed_eyesflushedrelievedsatisfiedgrin
      winkstuck_out_tongue_winking_eyestuck_out_tongue_closed_eyesgrinningkissingstuck_out_tonguesleeping
      worriedfrowninganguishedopen_mouthgrimacingconfusedhushed
      expressionlessunamusedsweat_smilesweatdisappointed_relievedwearypensive
      disappointedconfoundedfearfulcold_sweatperseverecrysob
      joyastonishedscreamtired_faceangryragetriumph
      sleepyyummasksunglassesdizzy_faceimpsmiling_imp
      neutral_faceno_mouthinnocent
Кликните на изображение чтобы обновить код, если он неразборчив

Наверх