Cyberbond

Гей-спецназ

Аннотация
Конечно, это лишь сновидение. Иного не может и быть!

Гей-спецназ[1] 

 

Персонажи

ОФИЦЕРЫ

Николай Ильич Суздальцев – капитан, начальник колонии, худой долговязый. Замордованный комлпексами, с вещим кадыком.

Осип Иванович Родонов – генерал. Руководит всем проектом.

Игорь Алексеевич Дормидонтов – психолог, капитан, кругленький, веселый, любовник прапорщика Харитоновой, убежденный гетеро.

Иван Кузьмич Востряков – прапорщик, открытый гей, очкастый, пожилой и жирный. Очень хитрый, тонкий по-своему человек.

СОЛДАТЫ

Роман Артурович Вяльцев – ефрейтор, амбал чувственный и ленивый, деревенщина.

Сергей Парамонов – солдат, интеллигент, похуист и циник.

Петр Егорченко, «Пьеро» – его друг, пацак, вечно стреманутый и неразвитый.

Вячеслав Гладышев – солдат, гнилой развратник, главный подручный Кузьмича.

ЗЕКИ

Родион Лапшенников, «Лапша» – внешне домашний котик, довольно истеричный, тайная любовь капитана.

Ахмет Берушев, «чучмек» – чеченец из глухого села, взятый в плен. Его сестру изнасиловали солдаты, он сломлен, любовник Родиона Лапшенникова.

Вадим Парщиков, «Гитлер» - подручный Гладышева, был раньше авторитетом, потом стал общим пидаром, поклонник силы, живет, как прикажут.

Леонид Курков, «Курок» - внешне заморыш, но внутри сталь, становится неформальным лидером.

Николай Суслов, «Губошлеп» - очень бесхитростный и ласковый парень, общий пидар, совершенно смирившийся со своей участью. Он словно затаился и ждет некой перемены в своей судьбе.

 

Глава 1. НЕПРИЯТНОЕ ПОРУЧЕНИЕ

 

Самым выдающимся в облике капитана Суздальцева Николая Ильича считался кадык. Он был так велик, что килем выделялся во всей его двухметровой фигуре, налезая на форменный воротник. В этом жилистом, ширококостом и неуклюжем теле кадык казался каким-то без конца напряженным мускулом. Юные питомцы замполита Шумской колонии прозвали его кадык верхним хуем, но если вы думаете, что Суздальцев был нехорошим, непорядочным воспитателем и использовал свое служебное положение в сексуальных корыстных целях, то вы жестоко обманетесь в своих гневных гражданственных предвкушениях.

В этом смысле Суздальцев Николай Ильич был чист, как стеклышко, и даже женщин не слишком привечал, предпочитая им более надежный и тихий досуг с удочкой.

Суздальцеву оставалось полтора года до военной до пенсии, через три месяца ему обещали дать майорскую звездочку. И вообще жизнь его удалась вполне, если считать двухкомнатную квартирку в панельке рядом с колонией бесспорным достиженьем для бывшего детдомовца

Да, Суздальцев Николай Ильич был насквозь, с самой колыбели, человек казенный. После детдома он открыл, что чай сладок не сам по себе, а вследствие положенного туда сахара, а также всей своей грубой раннеморщинистой кожей прочувствовал ту истину, что на Руси выжить можно лишь, прилепившись к ее чиновному аппарату.

Вы сразу теперь решите, что Суздальцев был просто серая тупая скотинка — но нет! Его кадык был чутче любого вам носа. Если Суздальцев напрягал его, он многое мог прочесть в окружающих, не только их мысли сейчас, но и их прошлое и даже вероятное будущее

Эта особенность не раз его выручала, однако частенько Суздальцев также и уставал, потому что информация редко радовала его и уж точно не могла внушить философски отвлеченного оптимизма в целом.

Вот почему Суздальцев старался свою жизнь ни с кем не связывать: чтобы, зная все наперед, слишком не горевать.

(Заметим в скобках: описанное здесь происходило лет восемь назад, когда руководство страны было принципиально иным. Тогда Шумская колония терпела нужду почти нестерпимую, и даже в «штабе» бачки в сортирах не работали, — а для слива там стояли веселенькие пластмассовые кувшины с водой, по виду какие-то дачные. 23 февраля психолог колонии Дормидонтов нассал по пьяни в один этот кумган, что стало предметом толков для персонала аж до 8 марта, когда пробка от шампанского поставила библиотекарше прапорщику Харитоновой фингал под глазом, — и эта пробка развлекала неформальной своей задушевностью всю колонию довольно долгое и смутное для всякого организма ранневесеннее время).

Но вот уже наступил пыльный, душный конец апреля, и для Суздальцева разразилась хлопотная пора. Начальник уехал в Кисловодск по путевке, мрачно пошутив напоследок, что если чечены его убьют, то и за дело. Суздальцев сидел на хозяйстве вторую неделю, руки у него под конец рабочего дня аж тряслись от напряжения и даже порою утром, так что в тот роковой день он, бреясь опасной бритвой, глубоко, как назло, порезался.

Кадык подсказал Суздальцеву, что сегодняшний день будет для него ох непростым и важным. И верно: уже в двенадцатом часу дня его вызвали в Москву, в Управление.

Суздальцев оставил на всё про всё за себя грамотного психолога Дормидонтова и с огромною неохотою отбыл на электричке в сферы высшие, которых он инстинктивно всегда опасался и глубоко, искренне не любил.

Он и Москву опасался и не любил, почти сельский увалень. Капитан шалел здесь от обилья неорганизованных строем людей в непонятных нарядах и от потока прущей от них негативной инфы.

(Суздальцев благодарил кадык, который в свое время подсказал ему связать жизнь с исправительными учреждениями, где всё по-военному четко и одновременно при умном руководстве довольно стабильно. А то, что информация тоже здесь, главным образом, негативная, — ну так она тут не по-московски, а однообразно ведь негативная, словно бы ритуал, словно вязкий усталый сон. Бывалый человек привыкает довольно быстро).

 

*

К генералу Родонову капитан вошел совсем скисшим, однако ядовитый кадык еще в приемной подсказал, что генерал имел утром полуудачный секс с секретаршей, гибкой, словно бледная спирохета, и надменно с Суздальцевым бесцветной. К тому же генерал имел секс только оральный, ибо начинавшийся диабет и постоянно высокое давление, и годы (увы, увы!) не давали Родонову возможности осуществить свои мужские права в их полном объеме.

Генерал что-то писал, не обратив внимания на вошедшего. Суздальцев с тоскою смотрел на гладко зачесанные как бы мокрые волосы вечного брюнета Родонова, на его хмурый пурпурный, в рытвинах мыслей лоб.

Почему-то при виде этого лба у Суздальцева зачесался не только кадык, но и лобок, и капитан понял, что спокойной жизни его пришел конец самый решительный и бесповоротный.

— Седай, — велел генерал, не подняв головы.

Николай Ильич присел на кончик стула, сделав покорно-бдительное лицо.

Генерал отложил ручку. Хмуро, из-под мясных туч своих мыслей, взглянул на Суздальцева:

— Рассказывай.

Суздальцев стал плести бодрые новости хлопотливой службы.

— Не надоело? — вдруг на полуслове прервал его Родонов.

— Чего не надоело, Осип Иваныч?

— Да в дыре этой!.. Ты, сдается мне, засиделся. Есть мнение повысить тебя

Генерал сказал это таким тоном, что у Суздальцева пятки похолодели.

Генерал попросил его закурить (сам Родонов не курил по причине начинавшихся болезней) и, вдыхая вонючий дымок капитанской «Примы», поведал ему жестким и даже брезгливым тоном о плане создания особой колонии или спецчасти или, блядь, как хочешь это все назови, но ты, блядь, ведь не трепло, не дешевка, короче, мужик же, блядь, короче спецзона, блядь, для опущенных.

— Так делали ж! — взмолился Суздальцев из последних сил. — И ничего не вышло, не исправились

Тогда Родонов все-таки закурил и хмуро признался, что зона, блядь, не просто, блядь, не для «чесотки», блядь, а для более-менее еще не утративших товарный вид пацанов. Догнал теперь, блядь?

При словах «товарный вид» Суздальцев и впрямь все окончательно уже понял и покраснел, кажется, даже задницей. О таких планах он где-то и слышал, но чтобы его, простого человека, который ни сном ни духом, ни уха, ни рыла — и на такое

А Родонов пер дальше и веско напомнил Суздальцеву все его прегрешения, из которых самым большим и недавним было то, что зека Ключарев, сын замминистра рыбной промышленности, повесился.

Это была крайне неприятная история. Ключарев задавил старушку но с какого-то бодуна или, точнее, кайфа, отказался от папиной помощи и честно, придурок, сел. Однако, видать, сил своих не рассчитал и в конце концов удавился в сортире на двух парах казенных кальсон (двух для крепости и надежности). Такое в колонии случалось довольно часто.

Но Родонов теперь рванул в решительную атаку.

Ключарев был, как уже сказано, необычный зек, а тогда, как назло, начальник отбыл в командировку, и во всем (в недогляде и упущениях) теперь обвиняют, конечно, Суздальцева. И даже появились статьи в газетах (вот, блядь, видишь, блядь, писаки как распоясались — вот почитай, будто б ты сам ему вторую пару подштанников выдать велел!)

Суздальцев вдруг узнал, что ему вполне могла грозить статья или, уж точно, перевод в самый дальний угол на Крайнем Севере, или отставка незадолго до пенсии, с нарушением всяких прав и даже выселение из казенной квартиры (испуганное начальство стало б во всем потакать мстительному родителю самоубийцы), — и что тогда? Бомжевать пойдешь?.. А так тихо оформим переводом в другую точку, здесь под Москвой, а дело замнем, обещаю, блядь.   

— Не пацан ведь, решай, — завершил свою тираду Родонов и хмуро уставился поверх головы собеседника на портрет «железного» Феликса, похожего на тяжко больного козла.

Суздальцев трудно молчал. Потом выдавил:

— Так это… Надо б литературу еще освоить.

— На практике все освоишь! Литературу ему… — буркнул Родонов. И вдруг по-мужски пожалел подчиненного:

— Чем смогу — помогу, обещаю, да. Пока осмотрись, капитан, помощника себе подбери.

— Дормидонтова хорошо б, он психолог. И это… Харитонову вот еще.

— Баб — не велено! — хлопнул рукой по газетам Родонов. — И пиздливы, блядь!

Кадык подсказал Суздальцеву, что это последнее генерал выдал уже о своем, о личном — об утренней грустной для мужского самолюбья недоораловке.

Николай Ильич хмуро, подневольно кивнул.

 

Глава 2. ПРИТИРОЧКА

— Вот так, Лексеич, на пидаров нас кидают, на старости лет! — той же ночью жаловался капитан Дормидонтову, и слеза обиды дрожала в правом его глазу. — Дождались

Дормидонтов, коренастый крепыш с сизым, натужным лицом, тоже неслабо вмазал, но пока молчал. Он, как собака, всем своим видом сочувствовал замполиту. Будучи психологом, Дормидонтов знал, что главное — дать человеку выговориться.

Лично Дормидонтова во всем этом задело то, что начальство сразу отставило прапорщика Харитонову, женщину чуткую и по-своему даже талантливую, с которой у него уже полтора года был контакт не только психологический, но и чисто конкретный, по существу. И с капитаном у психолога установился хороший контакт, но так сказать, простой, человеческий.

— Вот ты, Лексеич, должен их знать, как облупленных, пидарасов этих!

— Че эт я должен-то? — обиделся Дормидонтов.

— Ты ж психолог, ёпть: обязан. А я, если честно, их опасаюсь, вот

— Че так?

— Сам понимаешь, «че»! Не ровен час, зацепишься

— Тянет, что ль? — Дормидонтов сделал вид, что занят пробкою.

— Ты че, мужик?! Ты тоже вон не женатик… И ты ж знаешь: эти шакалы все время зыркают, чтоб гражданин начальник не запомоился. Только рукой дотронешься до петуха — и считай: хана! Да ты и сам с ними ведь не работаешь

— Как это я не работаю?! Не обращаются

— «Не обраща-аются»! Не пускают их шакалы к тебе в подвал. А ты и не настаиваешь.

— У меня — Харитонова, — напомнил психолог, но вдруг задумался.

Нужно признать, Дормидонтов работал с душой. В смысле: всю душу в работу вкладывал. Так, он организовал в колонии комнату для релаксации контингента. Правда, устроил ее в подвале, где зуб на зуб даже в середине июля не попадал, так что пацаны расслаблялись там в бушлатах, ватных штанах и валенках. Зато Дормидонтов приволок из дома свой музыкальный центр. (Харитонова, будучи замужем за другим, пока возражать не стала). Под разливы индийских ситаров ребята спали в жестких железных креслицах, списанных из клуба еще лет восемь назад. В полумраке иные, впрочем, себя украдкой подкачивали.

Зная по опыту, что при этом деле на парней может накатить массовый психоз (в смысле: пятиминутная где-то истерика на почве суходрочки), Дормидонтов запускал в свой подвальчик по трое и рассаживал их так, чтобы видеть всех. Посредине комнаты были установлены большие картины местного производства («зеков прежних «призывов») с березами и полями, которые так всегда расслабляют нервную систему простого русского человека.

За это нововведение Дормидонтова наградили грамотой, а Харитонова, наконец, раскурочилась на минет.

Итак, значит, психолог задумался. Ясное дело: пацаны не пускали «опущенку» в комнату для релаксации, чтоб не зашкворили там ничего. Да «чесотка» и не рвалась туда: для нее Дормидонтов с его подвалом были типа как рай, то есть такое, что может наступить не иначе, как после смерти.

Изо всех обиженных Дормидонтов привел в свой подпол одного зека Ключарева, который после этого, собственно, и повесился.

Короче, про пидарасов психолог старался не думать и теперь ерепенился из последних сил.

— Ты прикинь, Лексеич: с годик с ними поепкаешься, — и квартирку тебе! Точно говорю, будет! Обещали аж двушечку… — горестно-издевательски подначивал Суздальцев.

И не выдержал человек: рванулась душа:

— Лексеич! Я без тебя — никак!

В голосе замполита звенели и мольба к другу, и жалоба небесам. Чего уж там было больше, трудно сказать, но Дормидонтов, вздохнув, решился:

— Таньца, бля, жаль

Однако кадык подсказал замполиту, что прапорщик Харитонова через два с половиной года станет психологовой женой.

 

*

— Вжик-вжик! Шух-шух! Тук-тук! — по всему длинному приземистому зданию арестантской казармы шорхали скребки, пели дятлами молотки, бодро взвякивали бадьи. Воняло сырой штукатуркой, краской, клейстером.

Снаружи вовсю пекло солнце, томя голые ветки, наконец, раскупориться, По зданию через распахнутые окна гуляли свежие ветерки, а решетки в рамах, казалось, вот-вот сорвутся и черной стайкою улетят в яркие небеса.

Суздальцев с Дормидонтовым разместились в будущем кабинете начальника, уже готовом для жизни. Собственно, здесь только стены и потолки перекрасили в бабский ядовито-сиропный цвет.

Вообще, хотя ремонт старой казармы был самый простой, — ибо задачу поставили в целом сохранить суровый дух рабской мужской общаги, — очкастая дизайнерша велела придать заведению подобающей пороку кислотности. Часть помещений выкрасили в лиловый, малиновый, оранжевый; в одном зале понабивали стойл, а сортир на первом этаже решили вовсе не ремонтировать, оставив все в музейной поюзанной первозданности.

— Хуй знает, — ворчал Суздальцев. — Детсад из казармы делаем!

— Ну, до этого, думаю, не дойдет, — аккуратно понадеялся Дормидонтов.

Только что они заклеили стены старенькими плакатами с воинами-победителями. Колоритом плакаты издали походили на щи и борщи, и от этого комната цвета гриппозной свиньи приобрела совсем уже сумасшедший вид.

Офицеры достали холостяцкие бутерброды, чекушку. Дормидонтов вытянул из спортивной сумки банку с грибками,— последний презент горестной Харитоновой.

Снаружи несся бодрый властный фальцетик:

— Шевели говядиной! Эй, подбери очко! Через задницу все делаете.

— Расходился наш Мойдодыр, — ворчнул Суздальцев, кивнув на окно.

— Знали б молдавахи, кто на них батон крошит!.. — булькнул смешливый Дормидонтов.

И вдруг добавил:

— Надо б его позвать

— Ты че, Лексеич? С пидаром пить… — но кадык заныл: надо, надо позвать!..

Нужно налаживать рабочие отношения.

— Зови

Через три минуты на пороге возник круглый, рыхловатый мужичок в отутюженном камуфло, с желтоватыми патлами обочь пятнистых щек. В его физиономии было что-то непередаваемо отвратительное и притягательное одновременно. Заносчиво вздернутый носик, обидчивый маленький подбородок, но главное: слишком большие за линзами очков пристальные глаза. Они были то почти черными, цвета чифиря, то в них вдруг вспыхивали золотисто-желтые вертикальные полосы, словно там открывалась дверь в жаркую преисподнюю.

И это были самые гадские мгновения для его собеседника, — будто там, в этой золотистой полумгле, и впрямь стояли колеса, которые беспощадно наматывали на себя потроха собеседника со всеми его тайнами, планами и надеждами, и рвали в куски, в склизкие сопли и клочики

— Звали, товарищи офицеры? — бодро-вкрадчиво спросил вошедший и осклабил массу мелких темноватых зубчиков.

— Проходи, Кузьмич, в ногах правды нет, — сдержанно заметил замполит Шумской колонии.

Золотые полосы мелькнули за линзами сильных очков. Иван Кузьмич Востряков осторожно перешагнул порог и присел не в кресло, на стульчик. Пересесть его не пригласили.

Двигался Кузьмич бесшумно, словно был надут воздухом.

—      Звиняй, нету посуды, — намекнул замполит.

Кузьмич молча, как само собой разумеющееся, как послушнейший ученик, извлек из кармана складной стаканчик, пластиковые вилочку и тарелку.

Ему налили.

— Ну, за успех нашего предприятия! — Востряков булькнул, аккуратненько подцепил вилкой грибок из банки, сронил с него тягучую слезку рассола (запомоил весь дар Харитоновой, козлина, гандонище!) и… с аппетитом  сожрал.

Офицеры молчали. Все трое окунулись в привычный режим взаимной настороженной отрешенности.

Кузьмич снова булькнул, уже один, опять подцепил грибок.

Дормидонтов подумал о Харитоновой с жалостью.

— Кузьмич — Ильич… Рифмочка! — вдруг осклабился Востряков.

— Ты это… — не сразу нашелся от этакой наглости Суздальцев. — Ты про очки-бачки не особо ори там. Сам понимаешь: вдруг молдавахи чего смекнут

Желтые полосы мелькнули в линзах Вострякова, но он промолчал.

Суздальцев не стал рассусоливать:

— Мы вот что тебя позвали: поговорить. Сам понимаешь: мы в таком деле ни хрена не рубим. А тут отбор нужно делать уже. Вот дела ихние с фотками

— Нужно отобрать, короче, — пришел на помощь замполиту психолог.

— Доверяете, значить? — ухмыльнулся Кузьмич.

— Кому ж, как не тебе?!.. — отбрил капитан и хлопнул стопарь, не чокаясь.

Кузьмич не стал напрягать застолье: полез в бумаги. Кадык сразу подсказал капитану, что этот отпетый Кузьмич был в чем-то посильней его, Суздальцева, хотя чутье Вострякова было достаточно ограниченно.

В смысле: заточен мужик только на ебалистике этой своей гнилой, пидарской

А дела с Иваном Кузьмичем Востряковым так обстояли. Служил он прапором в одной части под Подольском. Сам был не местным, так что одному только черту было известно, как это он умудрился пролезть на такую хлебную должность. Довольно скоро открылось, чем именно аккуратный каптерщик с солдатиками по ночам у себя среди стеллажей занимается. С этого момента Востряков стал прозябать на службе за полосой отчуждения, если не считать самих прагматично настроенных рядовых. Ну да они только и нужны были жопастому лакомке.

Дело вроде обыкновенное, однако в какой-то момент случился в части скандал, в СМИ попавший. Оказалось, что несколько призывов подряд «дедушки» насиловали душков, причем всех без разбору. Это считалось у них неотъемлемой составляющей курса молодого бойца, чем-то вроде «прописки».

На такой, в общем интимной, почве начались побеги, увечья и самострелы.

Однажды из части удрало сразу двенадцать духов, и явились эти апостолы правды прямиком в Комитет солдатских матерей. Кузьмичу ломился, в общем-то, даже срок. Но как раз в это примерно время созрела в верхах идея организации спецколонии. И Вострякова, прессанув малька для острастки, бросили на помощь капитану и Дормидонтову как практика, а также и по хозяйственной, само собой, части.

Суздальцев по этому поводу психовал, угрызался.

— Не бери, замполит, в голову. Бери на полметра ниже, — утешил его психолог.

Но про себя подумал, что в данных обстоятельствах этот дежурный совет звучит чересчур конкретно.   

 

Глава 3. ПОДБОР КАДРОВ

— Экие поросятки, прости осспиди… — шуршал Кузьмич в папке.

Капитан поморщился:

— Ты это… поконкретней давай!

Но Кузьмич словно ушел в астрал. Он брал листок за листком, встряхивал каждый, всматривался, вщуривался, внюхивался, подносил к глазам, проверял на просвет, — чуть ли на зуб не пробовал.

Кадык подсказал замполиту, что сейчас Кузьмича лучше не трогать. Они с Дормидонтовым отошли к окну и затянулись вонючею «Примой».

Удивительно: кадык при этом не умолкал и транслировал Суздальцеву свои впечатленья от не видимых им пока фоточек.

— Экий наглай-та… — мурлыкал-курлыкал Кузьмич. — Как бишь его? Анатолий Борисович… Толян, значить. Ну-ну, поглядим-поглядим. Поглядим-посмотрим

Толян лег в сторонку, отобранный.

Ё, морда круглая, наглая, картофельная, довольно носат. Щекастый вроде бы, а губехи тоненькие. Но дурень, — в карты очко продул.

Глаза очень красивые: зеленоватые, темный аквамарин

— Ох, а этот че-т стар больно. Чебурек, что ль?.. — принюхивался к следующей фотке Кузьмич. Повертел в руках и отложил к Толяну.

— «Ахмет Барушев, — транслировал кадык Суздальцеву. — Харя бандитская, мрачная. Абрек. Хуй толстенный, обрезанный, яйца мохнатые, черные, как крысы мокрые…»

— «Мне по хер!» — рявкнул Суздальцев на подсказчика.

Дормидонтов рядом преданно разглядывал горизонт.

— А, вот и мальчишечка… Николка Суслов.. Экий, прости осподи, что хошь с ним, то и… Губехи-то как ладненько слеплены, осп

— Слушать его — все яйца обблюешь, ёпть, — шепнул Суздальцев Дормидонтову.

Задавив смешок, психолог рванул на помощь, подсел к Кузьмичу:

— По существу давай. Этот?..

— Пойдет

— Этот?

— Этот?.. Сойдет покаместь

— Этот?

— Ой, хорошенький!..

Суздальцев метнул бычок в окно:

— Лады! Вы тут занимайтесь, а я гляну, что у нас там с нижним сортиром

Вернулся часа через два, увидев, что прапор вылез во двор.

— Ну?

— Готово, — отрапортовал Дормидонтов. — Больше малёхо вышло, тринадцать рыл.

— На развод, — плохо пошутил Суздальцев.

— Тринадцать апостолов! Глянь-ка, кого он себе подобрал, боров этот

— Насрать!

Но капитан вспомнил о долге. Контингент нужно знать досконально — ну, хотя бы в лицо. И он заглянул в протянутую бумагу.

Мордочка хитрая, бровки хмурые, вроде обычный зека. Но кадык подсказал: «Падла законченная

— Вячеслав Гладышев, — прочитал капитан.

Перебрал остальных:

— Там вроде бы покрасивше ведь были

— Не! Он прям чуть не обоссался, этого… Гладышева… увидев.

— Пидру видней

Дормидонтов вдруг понял, что капитану не до общенья:

— Пойду библиотеку, что ль, разберу

 

*

Оставшись один, Суздальцев сел за стол. Все отобранные были не из Шумской колонии.

Капитан быстро листал бумаги. Кадык бубнил, как заученное: «Проигрался… Активный… Слабак… Опустили по беспределу, вешался…»

Кадык словно подстегивал, гнал замполита.

— «Вот он! С нашей зоны…» — Кадык торкнулся и примолк.

— Родион Лапшенников, — прочитал замполит. Мордочка у парнишки была даже и на тюремной фотке совсем нежная, детская: да, что-то от котенка, может, уже и выброшенного, но еще не обкатанного в когтистых лапах бесхозности.

— «Экий…» — подумалось.

Он и в объектив стеснялся смотреть. Глаза вон потупил.

Капитан вдруг ясно вспомнил эти глаза. Да, он видел его — на вахте в школе, под этот вот Новый год. Суздальцев вышел из застолья проверить хозяйство. Вахтенный был в пустом коридоре, в огромной штопанной телаге. Стылый воздух, сумрак, едва слышное: «Здравствуйте

Суздальцев знал эту манеру иных пацанов паиньками прикидываться. Вроде аж льнут. Такие — самые каверзные.

Но этот, — этот не притворялся. Просто задубел здесь даже и в этой телаге, в пристройке, на манер дачной веранды к зданью прилепленной. И он не льнул. Нет, он  т а и л с я

— Ты че здесь топчешься? — спросил тогда Суздальцев. — В классы б шел, там теплей.

— Мне тут сказали сидеть

— Есть такой рассказ, про пацана. Все ушли, а он на посту стоял до ночи, всё смены ждал. Читал?

Мальчик горестно помотал головой. Он именно помотал ГОРЕСТНО, то есть отвечая не на вопрос, а на что-то свое реагируя.

Лицо у парнишки было чистое, розовое. Лоб хмурил над негустыми бровками. Ямки над бровями словно силились что-то понять, уместить в себя.

— Держи, от Деда Мороза, — Суздальцев протянул вахтенному кулечек с конфетами.

Вообще эти подарки получили от какого-то фонда все колонисты. Но Суздальцев преотлично знал, что почти всё отбиралось авторитетами. А уж «чесотке»[2]  фантики только облизывать ведь останется

Однако Лапшенников тогда не был «чесоткой», — да он и сейчас ею не был, хоть вот ведь, — все ж таки стал опущенкой. Сплоховал… Угораздило.

Но пидара тогда вахтенным не поставили б.

Значит, все это с ним после произошло

Лапшенников шмыгнул носом. Нос у него был маленький, аккуратный — вот именно как у котенка носик: блюдце с теплым молоком нюхать таким вот. Спрятал пакетик в бездонный карман.

— Ты  з д е с ь  поешь, — вдруг сказал Суздальцев. — Никто не узнает

Капитан был уже тепленький после начавшегося еще с утра в штабе застолья. Ему было так хорошо сейчас — хрен знает, зачем в школу попер, сидел бы за тесным столом да сидел

Глаза у Лапшенникова задумались, потемнели.

— Ешь, ешь! Верно говорю: меня здесь не видели

И зачем он его, пьяноватый,  т а к  уговаривал?..

Лапшенников метнулся взглядом по лицу замполита, но ничего, кроме добрых толстых чуть брезгливых морщин, на нем не заметил.

Из кармана бушлата капитан вытянул маленький, на два стакана, термос с чаем. А! Теперь Суздальцев вспомнил: Харитонова, воспиталка, подсказала, что в такой мороз нужно б вахтенных подогреть. Вот они с Дормидонтовым по точкам тогда и отправились

Было уже темно.

— Угощайся!

Капитан стукнул промерзшей щеколдой и хлопнул Лапшенникова по ватной спине: давай, мол, в класс, там теплее. Там и поговорим.

Лапшенников нерешительно, недоверчиво поволокся. Над неуклюжим ватным тряпьем его бритый затылок светлел, как палец в сложенном кукише. Там, в залежах ватина, трепетало унылое сердце мальчишки, а тельце у него было, конечно, щупленькое, пацанское, грудь плоская, словно у Буратинки, и соски — как беспризорные прыщики.

Но — было в этом Лапшенникове и что-то мягонькое, пушистое. Словно сладкий запах материнского молока и хотел, да вот как-то не смог весь выветриться. Словно казенный штопаный ватник мешал этому.

С синих стен ершились охристые плакаты военного времени. Сырая стынь в смеси с запахом хлорки перебивала всё здесь

Капитан пьяновато стоял, думая, что вроде б все выполнил, но двинулся вслед за парнишкой.

В классе теплее не было.

Лапшенников сел у стены за четвертый стол. «На свое место», — догадался Суздальцев.

Капитан примостился за соседний.

— Скоро вам новую форму дадим, — сказал замполит. Лапшенников осторожно отхлебывал чай и шуршал второй уж конфетой.

И пил, и ел Лапшенников еще совсем по-домашнему.

 — И знаешь какую?

Пацанок тормознул питаться, почтительно внимая.

— Ты ешь, ешь, — Лапшенников? — стынет ведь. А форму швейцарцы прислали, утепленную[3] . Это ихняя старая, списанная. Лучше нас ходить будете!..

Лапшенников опять тормознул.

— Ешь, говорят! Чай остынет. Сам я ведь тоже, детдомовский… А ты — нет?

— Нет, — Лапшенников осторожно шмыгнул носом.

— Отец-мать — кто?

— Отец… папу на войне убило. А мама в детском саду работает.

— Н-да… Отца-то давно? В Чечне?

Лапшенников опять шмыгнул носом и куснул конфетку.

По виду шоколадная, она оказалась с орехом или как карамелька. Пацан захрустел.

Хрустел задумчиво, уже без жадности.

— Ты эту возьми, «Белочку». Она точно вся шоколадная.

Лапшенников покорно взял «Белочку».

Суздальцев стал неуклюже вслух вспоминать детдом, и получалось так, что все там походило на колонию, но вот ведь же он человеком стал!

— Статья-то какая? — спросил с разгону.

Лапшенников посмотрел на чай и равнодушно назвал статью.

Статья была за убийство.

Срок полагался такой, что Лапшенников отмотает еще и на «взросляке» неслабо.

И такому щуплому, дитяшному Лапшенникову на «взросляке» уж точно ничего хорошего не светит. Увы!

— Что ж, держись, парень! Всяко бывает

Родион кивнул.

— Ну, бывай! Все доешь, чтоб в казарму чистеньким вертануться. А то сам понимаешь… Эх вы, братцы-архаровцы

— Кто такие архаровцы? — вдруг строго, бдительно осведомился Лапшенников.

— Да говорили так раньше. Типа: шпана.

Тяжело ступая по старым скрипучим доскам, капитан направился к выходу.

 

*

Где-то грохнуло: гроза приближалась

Капитан вздрогнул, рванул к себе папку с отобранными, тотчас внимательно пролистнул. И облегченно откинулся в кресле.

Всем 18 стукнет вот-вот!

Да, считай, призывной возраст.

Уже взрослые. Пора, пора

(Тьфу, зараза!..)

Вдалеке опять громыхнуло, но солнце и не подумало прятаться.

 

Глава 4. НАЧАЛО

К двадцатым числам мая ремонт, наконец, завершили, молдаван вымели, помещенья проветрили, а на плацу установили памятник Ленину: дизайнер велела, а привезли его из городка по соседству. Там начальству давно стало такое не надобно.

Лысина, пиджак, вздернутая рука, — все, как обычно: и два нечеловечески человеческих роста, и ноздрястый бетон, грубо крашеный серебрянкой. Именно: для районного центра середины 70-х.

Но была у памятника одна смешная деталь. Чтобы сделать фигуру вождя устойчивей, скульптор подпер ее мощной волной из бетона же, причем бугристая эта волна выходила у Ленина сзади из-под пиджака вроде как водопадиком. Вождь получился то ли с турнюром, то ли с густым хвостом.

Всегда сочный в ассоциациях Дормидонтов впаял, не подумавши: «Срущий Ильич!», заставив Суздальцева Николая Ильича крякнуть и опурпуриться.

— Эх, Лексеич, вечно-то ты сказанешь, как в лужу перднешь, — укорил капитан. — Хоть при  э т и х  не вякни

Психолог облизнулся (он всегда, теряясь, облизывался) и предложил поглядеть голубую порнушку, чтобы понять, что у них там к чему вообще.

Офицеры уселись в Ленинской комнате и честно просмотрели три с половиной порника, дружно плюясь и истово матюгальничая. Но ебля российских солдат, мутно мелькавшая на экране, показалась им монотонною и сухой. Парни были или с гнилой пидарской припиздью, или явные залетки случайные, забашленные.

— Хули тут от чего тащиться-то?! — спрашивали Дормидонтов и Суздальцев друг у друга через каждые пять минут. От этого вопроса они сильно, товарищески воодушевлялись и еще больше (как соратники) сблизились. Но спрашивать у Кузьмича о подробностях гей-любви им показалось в падлу.

А Кузьмич — тот вовсю уже занимался кадрами.

Собственно, «кадры» были четыре солдата охраны: похуист хиппарь Сергей Парамонов, добродушный жлобина Ромка Вяльцев (но большой хитрец!), Петруха Егорченко (суетливый душок, который ходил здесь такой бдительный, словно он Кремль, а не жопу свою охранял) и… Славочка Гладышев.

Гладышев (слабачок с остреньким носом и пристальным, нехорошим взглядом из-под русых почти незаметных бровок) был вчерашний зека, которого Кузьмич назвал самой надежной возможной своею опорой и настоял, чтобы его первым взяли сюда. У себя на зоне Гладышев чалился сперва шестеркой одного юного главы актива, а после, полтора года, считался главпидаром. То есть опыт административной практики имелся у него солидный, да и кадык бесперечь трандел Суздальцеву, что Кузьмич прав, бесконечно прав и точен этот гад в своем выборе.

Вот его-то, Гладышева, Кузьмич и окучил, естественно, первым. Каждое утро Славик выскальзывал из его каптерки с тенями большой семенной растраты под блудливыми глазками.

Вскоре и сельский жлобина Вяльцев вроде б опал с лица.

Зато Парамонов и Егорченко послали Кузьмича — каждый, однако, по-своему.

Как-то, когда Парамонов сидел на скамейке, греясь на солнышке, Кузьмич подкатил к нему с этаким душевным вопросиком. Сергей в ответ лишь качнул кончиком сапога, вздетого на уровень колена: дескать, вали к параше, кыззёл. И даже не приподнял с продолговатой красивой морды кепи, которым прикрывал от солнца глаза.

О том, что после этого Кузьмич затаил на него, можно было только догадываться.

А вот с Егорченкой вышло совсем по-другому, громко, вовсе нехорошо. Дормидонтов слышал, как в сортире на втором этаже Петруха завопил отчаянно, со слезой: «Я не по этому делу, мужик! Ты чё-оо?!..» После этого Кузьмич выскочил в коридор и понесся, не оглядываясь.

Лицезревший всё это Дормидонтов отметил, что видок у прапора был не столько ошарашенный, сколько будничный — деловой и привычный. Рабочий, спортивный вид.

Дормидонтов вздохнул, облизнулся и пошел к замполиту обсудить план подготовки будущих как бы воинов.

 

*

Впрочем, план был им спущен еще вчера. Он состоял в том, что сперва парней помещают в казарму на первом этаже и жучат, как простых солдат, недели примерно две, и безо всяких гнилых намеков. То есть, трахаться между собой они, естественно, будут, на то они и опущенка, но начальству вмешиваться в это дело пока не следует, а нужно сосредоточиться всецело на строевой подготовке, политинформациях и только приглядываться.

И вот, когда «эти суки понабьют в кирзачах мозолей и мужиками себя почувствуют, а то, лять, всё в ботиночках» (слова Родонова) и станут (в идеале, конечно) совершенно бесправными автоматами — вот только тогда и можно будет приступить к циклу бесед и показу наглядных пособий в виде разбитых по темам порников.

— Я так думаю: нужно на то упирать, что вот, мол, вы чмырдяи, отстой конкретный, а родина дает вам возможность исправиться, отменить свою судьбу к лучшему. То есть, будешь стараться, и какой-нить башлястый папик возьмет тя к себе напостоянку. Возникнет любовь и какая-никакая, а, ебать, гей-семья. Глядишь, и в люди, типа, выйдете… — излагал установки Родонова Суздальцев.

— Есть шанс, — подсказал-подытожил психолог, палец подняв.

— Шанс-то, может, и есть, только хуевенький, — поделился с другом сомнением Николай Ильич. — Прикинь, Лексеич: они все без роду-без племени, считай, бомжики. Хули в них богатеньким-то? Так, развлекушка на час.

— Всяко бывает, попытка — не пытка, — пожал плечами Дормидонтов. — Мойдодыр-то где?

— Я его в комок услал, забыли мы про туалетные принадлежности

— Везут! — поднял палец Дормидонтов. Он бдительно косился в свинцовое от ливня окно.

— Ну, пошли, что ль

Офицеры оправили портупеи и (мысленно, наверно, перекрестившись) стали спускаться на первый этаж, — туда, где только и осталась всамделишная казарма.

 

FUGA

— Вошли двое, короче, шмотье конкретное: один мелкий, пузан, вроде как лыбится, но ясен пень: шелуха, а другой, короче, такой солидол, высоченный такой, ясно: хозяин, кум… — Хули солидол: гремит арматурой, крепыш Бухенвальдский[4] , а ткни — враз завалится, глистяра ментовская. И видно ж: каркалыга лютый[5] . — А еще пацаны трандели, на долбалово нас сюда загнали. — Чё, им всё, этим, да? — Не! Эти так, шныри, шестерки. Чё-т другое у папиков затевается

— А вот этот симпотненький. — Который? — Который-который! ВорОн не лови, догоняй давай, — который с краю стоит, слева который.

— Смори: формочка на койках. Чё, в солдаты нас гребут? — Гребут — не ебут. — Эт ты греби ушами в камыши, проваливай; он с нашей зоны пацан. Симпо-отненький!.. Разлетелся, бля… — Ху, шмотье[6]  свалит, я те жопень на уши натяну! — Чё-кто натянет, ты на кого хуяру точишь, уебище?

— А этот да, симпотный, слева, ага… Познакомицця б… Пустить на колхоз[7] … Губ-бёхи, бля!.. — Ништяк: дохлячок! Сделаем

— Блять, группняк ведь устроят, как два пальца, — и сегодня ж… Н-да, влипли мы с тобой, Лексеич! Попали в засаду по самое сопло

— Прорвемся, Ильич! Макаренко из Урок людей лепил, а мы что, пальцем деланы?

 

*

— Здравствуйте, ребята! — сказал Суздальцев, растерявшись и слишком громко.— Раздевайтесь… в смысле: переодевайтесь… В смысле: родина дает вам возможность исправиться к лучшему; дает шанс, короче. Меня зовут Суздальцев Николай Ильич. Это — мой зам капитан Дормидонтов Павел Лексеич. А как намотать портянки и вообще по хозяйственной части, у нас имеется

Но Кузьмич все не возвращался.

Пацаны стали лениво расстегиваться, тянули с себя зековское хламье — по привычке аккуратно складывая его тут же на тубари.

От ливня за окнами стало совсем темно, Дормидонтов шагнул к выключателю. Тревожный, натужный свет неоновых ламп врезал по помещенью.

Оставшись в трусах и майках, ребята замялись, переглянулись… Встали неловко, косенько. От худых (одни впадины) тел наносило гнилым сатином, застарелым, свалявшимся в труху под мышками и в пупках пОтом и главным запахом зоны, — хлоркой. Примешивался также душок засохшей спермянки.

— У них что, помывки перед отправкой не было? — шепнул Суздальцев Дормидонтову.

— Похоже! С-под шконок — в строй

Психолог вдруг бодро выкрикнул:

— Ребят! Душевая у нас отличная, зацЕните. Щас идем туда, а после… Свежее белье, и форма отличная вам приготовлена, и старшина у вас тоже отличный, — еще познакомитесь… И привыкайте: вы теперь, можно сказать, бой-цы!

— «…невидимого фронта!» — ехидно вякнул Суздальцеву кадык. Капитан нахмурился, отмахнулся. Кузьмич где-то завис. Черта лысого он скомандовал им раздеться?.. Что, они с Дормидонтовым должны их в душевую гнать?.. Дело-то старшины

— Неси, Лексеич, им че-нить пока, — шепнул Суздальцев другу. И под его бодренький пиздеж стал ребят украдкой разглядывать.

Крайним слева, ближе всего, стоял длинный смугленький парень с полным добродушным лицом и густыми бровями. Было что-то в его лице настороженно очумелое. Третья, уже неслабая «бровь» темнела над пухлыми, внимательно детскими губами. Вроде совсем взрослый, рано созревший пацан.

Сделать старшим его?..

Кадык хмыкнул.

— «Но и не тот…» — возразил мысленно Суздальцев, ткнувшись взглядом в соседнего паренька. Этот тоже был смуглый, брюнет, но невысокий, с кисленькой хитрой мордой и носом-картошкой. Хитрит — однако не для того, чтобы жить, а чтобы разве что выжить. Крантик-то, видать,  мелкенький — стесняется. Да и полукровка вроде он… Цыганок?..

Кадык тотчас услужливо подкинул картинку: зелено-желтый, залитый кровью подол, рваный угол картонки под ним, и во всей этой кутерьме — синюшный шиш плоти. При рождении комочек даже не вспискивал.

Какой уж там неформальный лидер

Над головой с треском расселись от молнии небеса, ливень, как картошка, застучал градом по подоконникам.

— «Нуу — Мойдо-дыррр!..» — мысленно проклял старшину Суздальцев.

 

*

Четвертым справа, почти невидимым, заслоненным телами, был да, он — Родион Лапшенников.

Суздальцев чуть подался в сторону, чтобы уточнить. Нет, не ошибся, — он!

Безотцовщинка

— «Я-то как мудацки начал: сразу — разде-еньтесь… Бля!» — опять горько укорил себя Суздальцев.

Расслабляться сейчас было, однако ж, не время.

— «Не спи, подсказывай!» — обратился кум мысленно к кадыку и повел глазами по лицам.

Почти напротив Лапшенникова взгляд капитана споткнулся. Кадык булькнул — но теперь, кажется, утвердительно

Сейчас этот парень смотрел на Лапшенникова. Нехорошо смотрел, сверлил взглядом широковатую переносицу, и краешек губы хищно чуть приподнялся. Глаза парня были волчьи, зелено-серые. А сам — да, вполне даже и ничего, лепка лица решительная. Хоть скулы слишком уж широки да уши острые, почти треугольные.

Волчара

Отсеять сразу

Кадык протестующе дернулся.

— «Че нет-то?!» — прикрикнул — бессильно — на него капитан.

Над головой снова треснуло, раскатился гром. Мигнув, лампы разом погасли.

— Блин!.. — Дормидонтов загребнул короткими ручками.

Довольный, насмешливый шорох прошел по рядам «бойцов».

Дормидонтов взял себя в руки и бодро рванул к щитку.

И, словно потешаясь над этим его усилием, над наивной попыткой психолога восстановить казенное благолепие, все пять окон зала залепили раскаленно-лиловые небеса.   

Дверь с шумом отлетела. На пороге восстал Мойдодыр. В руке он сжимал туго набитый, но по виду довольно легкий вещмешок. С плащ-палатки Кузьмича, с вещмешка и, казалось, даже из ноздрей прапора свежо неслись струи влетевшего вместе с ним ливня.

Кузьмич был без очков. Он слепо, беспомощно щурился. Ресницы слиплись от воды и чесали глаза.

Леший, которого силой сбросили с вертолета на середину Тверской в вечерний час пик, — вот такой сейчас видок был у нашего прапора!..

Но заржать никто не успел. Тотчас на казарму рухнул такой ветвистый, во всех подробностях камнепада небесный грохот, что все, как один, вжали головы.

— «Будет дело!..» — торкнул кадык Суздальцеву: может быть, в сердце, а может, и куда пониже, под ложечку

 

Глава 5. НОЧЬ НЕЖНА

Весь день грОзы не прекращались. Казалось, природа решила озвучить смятение чувств, что испытывали, наверное, все в казарме — но каждый, конечно, по-своему.

К закату, однако же, развиднелось. Румяные облака царственно уплывали куда-то в даль. Лазурь небес была такая, что случается разве что в самом начале лета: ликующе теплая. А по золотому плацу били шаг новоявленные «бойцы». И били довольно дружно, потому что Вяльцев от души съездил в табло пятерым уже.

Закусив губу, Егорченко отчаянно, словно бы мстя судьбе, лупил в барабан, а Кузьмич наметанным глазом старой шельмы отметил, что портянки почти у всех посбивались, и значит от него, от его сложно составленной нежной помощи, ребяткам снова не увернуться.

Один только психолог, хитро не замечая нюансов, бодрым сплющенным тенорком тявкал команды.

Суздальцев в это время читал дело Лапшенникова. Читал — и не верил своим глазам! Неужели он тогда, перед Новым годом, говорил с чудовищем?!.. Надо же: часть ноги забитого арматурой физрука Лапшенников со товарищи зажарил и съел

И ведь не с голоду, — только из мрачного, в духе времени, озорства!

Суздальцев хмуро пошевелил пальцами в тесном ботинке.   

Светлая и парнАя, наступала первая ночь июня

 

*

Пол-одиннадцатого Дормидонтов с Суздальцевым сели у черно-белого монитора.

— Нарочно гонял их, — заметил психолог. — Может, ночью отрубятся

— Ни хуя… — капитан закурил.

На экране мелькали хилые локти, коленки, лысые головенки. Глаз сверлили темные соски, укромные норки пупков, подвижные ложбины ключиц, ушей и подмышек. Жирный Кузьмич бродил с бутылкой зеленки, хватал пацанов за плечи, к себе разворачивал. Его черно-запекшийся квач, казалось, мазал все подряд. Под видом заботы, — вглядывался. Парни — кто с усмешечкой, кто хмуро — повиновались

— Этот вроде бы ничего, — Дормидонтов ткнул в паренька с тонким «греческим» носом. — Вроде смышленый

Кадык капитана молча ерзнул, насмешливо.

Но вот и Кузьмич свалил. Теперь экран невнятно серел: над дверью в казарме горела слабая лампочка.

— Кто в карауле? — спросил замполит. Почему-то шепнул

— Вяльцев с Парамоновым. Если что, Егорченко тут бы мочилово учинил… Ага! Начинается

На экране поднялась на койке и ловко скакнула на соседнюю фигура во всем белом: то ли мертвяк, то ли, может быть, привидение.

— Погромче включи, — шепнул Суздальцев.

 

FUGA

— Ну че, кто тут на кого хуй точил? Ты, пидар гнойный, гнида парашная? У-у, крыса!

— Пошел нах!.. Че доебываешься?..

— Че-кого доебываецця? Ты что ль, сучонок? Это ты мне, падла, да? Н-на!..

— Ой, бля-а

— Пацаны, ща дубаки набегут, — хули, выдернут отсюдова. Тут хоть кормежка ништяк.

— А ху не хо? Косякам продался? Дырка ментовская!

— Че я продался? Че ты доебыв…Ой, ля-аа!..

— А, ссука!!

— Тиш-ш!..

— Ребят! Дайте поспа-ать!..

— На том свете выспишься!

— А-а-а!

— На-а-а!..

— Бумммм!!!

— Шухер!

Бац-бац-бац-бац

Хлюп-хлюп-хлюп-хлюп

— Гля, Лексеич, этот, губан, уже косточку сосет[8] . И не прессанули почти

— Привычка! Надо б к нему присмотреться.

— Хули, как крысы: кто кого

— Бля, мусора ща все видят, верняк!

— Ну и хули? Сами, шишку ща точат[9] , точняк

— Хлюп-хлюп; хлюп-хллюоп

— А пиздато сосет! Тренированный… Гу-бехи такие рабочие

— Глытай, глытай, падла, мое кончалов-во-о-о!.. А-а-а!..

— Й-есс!.. Следующий!

 

— «…И никакой порнухи не надо», — грустно подумал Суздальцев.

Пятым, кому отсосал губан, был Родион Лапшенников. Попа у Лапшенникова оказалась совсем не детской, не тощенькой, а вполне накаченной. Мускулистая, ядреная, она капитана даже обидела. Он-то продолжал в душе думать о Лапшенникове как о птенчике, о несмышленыше, — то да се

— Ну, кто у них теперь неформальный гитлер, мы выяснили, — Дормидонтов потер колени, поднялся, — Пора разгонять!

— Давай, всех посмотрим, — возразил капитан. — Раз уж начали

Дормидонтов промолчал, однако же облизнулся.

— А этот, симпотный, на шухере, гля, стоит, — он ткнул пальцем в паренька с тонким греческим носом. Пацан и впрямь торчал у дверей. — Я так и думал, что они кенты с этим, с гитлером. С одной зоны.

Дормидонтов поднялся, вышел отлить.

Лапшенников продолжал насаживать головенку губастого на свой хрящ любви, — Суздальцев так и не смог разглядеть Родин прибор, как следует.

«Садил» Родька вроде бы старательно-равнодушно, больше отрабатывая сейчас ритуал опущения, метил петушару. Но порой он откидывал голову или склонял ее набок, и тогда на шею к нему ложилась узкая складочка. Чтобы стать морщиной, ей нужно было стараться лет, наверно, еще пятнадцать. И затылок у него был круглый, послушный, точно у школьника. Отрастут волосы, — шелком отливать будут. Ладонью скользнешь по таким, — на пальцах тепло до вечера

— «Ну кончай же!..» — взмолился мысленно Суздальцев, наконец.

Вернулся психолог, рядом подсел; поглядел. Зевнул:

— Долго че-т он его делает

— Ты иди, — сказал Суздальцев. — Я присмотрю.

Дормидонтов хотел вздохнуть, но лишь буркнул «спокойной ночи!» и вышел.

Тотчас кончил вдруг и Лапшенников. Причем кончил как-то невыразительно: дернулся раз-другой, откинув голову, и быстренько отошел, потупившись.

Суздальцеву стало неинтересно.

С тоской он вспомнил: Родонов велел поебоны эти записывать. Для кого-то, наверное, развлекуха; для кого-то, должно быть, и бизнес

Капитан почувствовал себя одиноким, как человек без тени.

— «Везде подстава!» — горько подумалось. Что ему, в конце-то концов, этот Родион Лапшенников? А уж он Лапшенникову — и подавно: лягавый, мент.

У них свой там мир, свой губан-«защекан», свой и «гитлер»…

Машинально капитан вспомнил, что «гитлера» зовут Вадим ПАрщиков.

Или ПарщикОв?..

 

Глава 6. ВАДЬКА-ГИТЛЕР

Вадька-Гитлер, он же зека Вадим ПАрщиков, при мужественной лепке лица имел что-то и во внешности своей, и в душе от рубильника. Во всяком случае, именно это сравнение приходило на ум всякому, кто минуты две имел случай с ним, немногословным в общем-то, — пообщаться. Прозрачные серые, как Нева, глаза и красноватая кожа на широких скулах сообщали парню вид пролетарской неукротимой сдержанности.

Да он и был истый прол, и вся решительность его тоже была наследственной, а именно: его дед 15-летним еще пацаном дошел до Берлина и вслух вспоминал об этом, особенно если принимал на грудь или охаживал внука мемориальным своим солдатским ремнем. Тем не менее, Вадька любил своего «дедку», чуя, что и тот — единственный, кто его реально, конкретно любит на этом единственно возможном для человека суровом свете.

Мать Вадьки выдалась на удивление некрасивой, ширококостой и жилистой, и страшно походила на камбалу в девчачьих светлых кудряшках. Она работала бухгалтером на заводе, где трудился и Вадькин отец, алкаш-золотые руки, к тому же еще по молодости и страстный бабник. Как его заарканила Вадькина матушка-камбала, немногословная и вроде медлительная, — остается тайной. Может быть, по безволью, а может, и из жалости к некрасивой и  п о р я д о ч н о й ,  а может, и из расчета, что такая будет его, синяка, из последних уж сил терпеть, — но брак, короче, все ж таки состоялся, и Вадька явился на свет, никому, кроме «дедки», в общем, не нужный.

Когда деда хватанул паралик, Вадька единственный, кто за ним от души ухаживал, однако недолго: дедку свезли в больницу, и Вадька увидел его только уже в гробу.

История с дедом заставила 13-летнего Вадьку «глубоко прочувствовать» весь ужас человеческой слабости и свое теперь навсегда одиночество. В Вадьке родился волк.

Но еще раньше в нем родился мужчина. Хотя как и сказать, — «мужчина»? Это было исключительно делом случая. Вадьке едва стукнуло 13, а спермянка, казалось, у него аж из ушей, густая, сочилась.

Одно время Вадька замкнулся, стыдясь своего неизбежного, до мозолей на члене, ожесточенного онанизма. Затем он «пал» в объятья 35-летней соседки-корректорши, — женщинки мелкой, чернявенькой, очкастенькой, одинокой, и, в традиции времени, набожной.

Отношения продолжались примерно два месяца. Своей чернавки Вадька тоже откровенно стеснялся.

Связь со «старухой» казалась ему недостойной настоящего пацана, и он ушел от нее к общим девочкам во дворе, — да и пора бы уже: скоро 14! Но и в их пьяных объятьях Вадька счастия не обрел.

Во-первых, объятий, собственно говоря, и не случилось почти никаких: девки всегда были такие упитые, что лежали просто под ним, как доски. Подсосы же их были до боли неграмотны.

Во-вторых, Вадька четко, по-мужски уже, осознавал социальный под- и контекст происходившего в их подвале. Ему остро не хватало здесь книг, икон и той чистоты, «культурности», что была в его отношениях с очкастой тетенькой из 27-й квартиры — которая, например, рассказала ему про Великий пост и про все семь (или девять?) смертных грехов.

Нет ничего удивительного, что Вадька Парщиков стал искать новой встречи с культурой.

Ею оказалась девочка из параллельного класса, Юлечка Куликова. Она тоже была чернявая и очкастая, и даже писала стихи. С какого хрена Юлечка не только влюбилась в Вадима, но и дала ему несколько раз, — сказать теперь уже невозможно. Наверно, он представлялся ей романтическим гопником, этаким будущим Робин-Гудом. А может, сильная от природы любострастная составляющая (еще не очень осознанная) указала ей виновника возможного наибольшего наслаждения. Но глас природы явно опередил этапы судьбы… Толком не обретя искомого наслаждения, Юлечка понесла.

Строгие родители, наконец, об этом дознались. Юле оставалось лишь тихо скулить и винить во всем ПарщикОва-ПАрщикова.

Ему впаяли, конечно, срок.

(Поистине происки некрасивых женщин тяготели над Вадькой зловещим — гибельным, может быть — роком!)

Однако таких вот «насильников» в колонии чалилось выше крыши, и теперь их здесь обычно не опускали. Вадька был сам виноват: продул очко в карты.

Смотрящий их барака Череп обратил внимание на то, что при опускании Вадим не плакал, а просто честно, безропотно встал на колени и лишь изо всех сил сжал губы, по которым проводили вонючим хрящом любви.

Череп назначил его личным пидаром, но щадил и тут, использовал как «шестерку». Так что пидарство Вадьки было, скорее, службою, чем измывательством над плотью и природной ориентацией. Он и сам пользовал пидарков, причем часто. Черепу Вадька лишь иногда (когда Череп совсем, в куски, укуривался) чесал пятки. Но до секса у них и тогда обычно не доходило.

И вот теперь, пусть и на петушьей зоне, настала для Вадьки пора за всё, за всё оттянуться!.. Поставить себя, как надо.

Как пацана!

 

*

Вадька стоял во весь рост, медлительный и внимательный, но внешне уже небрежный. Широко раскинув руки почти на уровне плеч, он обвис на спинке двухъярусной шконки. Сизый и заостренный к концу, словно пика, мокро сверкавший член его косо торчал из мотни солдатских кальсон, слишком широких. Могло показаться, что они и держатся только на этом кривоватом штыре.

«Губан» (он же зека Николай Суслов, он же здесь теперь общий пидар Губошлеп) стоял, обмякнув, на коленях под ним. Вадька то и дело устраивал свой хер на бритой маковке Губошлепа. Каждый раз это вызывало у пацанов придавленную ржачку.

— Привыкай работать с хуем на репе и с хуем во рту, — сказал Вадька.

Губошлеп посилился ухмыльнуться.

— …и с хуем в дуплешнике, — вдруг подсказал кто-то из темноты. Подсказал тихо, но по тону, которым была эта пенка выдана, Вадька-Гитлер учуял, что рядом нарисовался соперник, не слабачок.

Вызов был брошен?

— Вот ты и поучи, — лениво, насмешливо разрешил в темноту Вадька-Гитлер.

Пацаны раздались. К Губошлепу шагнул мелкий какой-то, ушастый, курносенький, конопатый. Глаза у него дерзко блестели, похожие на крыжовенки.

Вадька смерил его внешне милостиво, но так выразительно чирканул взглядом снизу вверх, что пацан всем показался еще плюгавей:

— И какое ж твое погонялово, умелец?

— Курок, — просто ответил тот.

— Ого! Конкретная у тебя кликуха. Ну, покажь класс

— Пускай повернется!

— Эй, избушка! — Вадька шлепнул хуем по Губошлеповой голове. — Слыхала команду? Топкой — к лесу!..

Пацаны визгливо захихикали.

Губошлеп растерялся, замешкался. Вадька так сжал его коленями, что не рыпнешься.

— Поверни сам, а то она у нас бестолковка, — с усмешечкой посоветовал Вадька.

— Я пидара только хуем трогаю, — ответил Курок, уронив нательную рубаху опять ниже пояса.

— Хули-бля… — Вадька тотчас разжал колени и с досадой засадил ногой Губошлепу в бок.

Впрочем, нога была в тапке, не в сапоге.

Чуя грозу, Губошлеп вертанулся на полу и подставился голой задницей Курку, прикрыв руками голову. Тусклый запах линолеума и терпкий — кирзы ударил ему в ноздри. Губошлеп что есть силы впился подбородком, носом, губами в скользковатый пол.

— Что ж, твори… Айвазовский, — Вадька щелкнул пальцами, и его то ли кент, то ли все же, скорее, шнырь Рашпиль (тот самый, с «греческим» носом) поднес «пахану» зажженную сигаретку.

— Раздвинь буфера, — спокойно сказал Курок.

Губошлеп не сразу сообразил, что к нему обращаются.

— Рашпиль, — сронил Вадька.

Кент сунул ногой в Губошлепов бок.

Тот сообразил, наконец, и суетливо раздвинул булки.

— Взял себя в руки!.. — нервно откомментил кто-то из темноты.

— Че ж, его дело: хуй во рту и два в жопе, — поддержали из темноты.

— «Да вы  в с е  же опущенка!..» — гневно подумал Суздальцев.

 

*

Верно показал опыт: нельзя делать чисто петушьи зоны! На них сразу все по зековским правилам, по понятиям, устанавливается — и еще жестче, еще суеверней соблюдаются всякие «западло».

Известно: бывший раб — самый страшный хозяин.

Память о детдоме засвербела в Николай-Ильиче… Он сопнул носом. Все ж в его молодые годы такого  о т к р о в е н н о г о  беспредела, кажется, не было. На происходившее он смотрел, горько прищурившись и брезгливо отклячив губу.

Вообще, такое дело он видел впервые в жизни (порники, ясное дело, не в счет; порник — он же почти как сказка). По негласному уговору между собой сотрудники Шумской колонии не рассусоливали, как там и что бывает в бараках у ребят после отбоя. Просто порядка ради — не вмешивались, блюдя мудрое равновесье между своеволием природы и несвободой зека. Убеждали себя: все под контролем. А если кого покалечат к утру, то не девицы ж собрались там из Смольного института. Ясное дело: двое из троих — урки уже законченные

(Конечно, кого-то по указке воспитателей актив прессовал, — но воспринималось это как законная мера воздействия, от беспредела вполне далекая и даже, в идеале, предупреждающая его…)

Смутные рожи двух или трех «сильно борзых» и посему опущенных по его распоряжению, мелькнули в памяти Суздальцева. Совесть никогда не мучила его по их поводу: слишком большой дрянью были гниды эти отпетые. Один лампочку в верзохе несчастного паренька раздавил

Суздальцев профессионально не циклился на этих воспоминаниях, хотя и не заталкивал их куда-то совсем уже вглубь. Это была данность, как грязь на сапогах ранней весной. Зловещая аура лагерной жизни стала для Суздальцева привычкой, словно горький дымок вечной «Примы».

Но теперь действо «опускания» не имело ярко выраженного назидательно-воспитательного смысла, это не была мера возмездия, — оно выглядело вроде как пытка и совершалось сейчас, в трех минутах быстрой ходьбы от его стандартного красного креслица на косых дребезгливых колесиках

Губошлеп, загороженный ото всех торсом Курка, взвизгнул и, видать, дернулся. Энергично всадивший Курок цапнул пидарка за ворот рубахи. Раздался треск косо разошедшейся ткани, и ебущий, выпустив слабый лоскут, в азарте досады ударил ебомого по спине.

— Обана! — насмешливо вскрикнул Вадим.

Напряженный затылок Курка двигался в ритме как бы моления.

Камера наблюдения позволяла Суздальцеву видеть сейчас только морду Вадьки-Гитлера с кривою ухмылкой. Смысл этой ухмылочки был ох многозначен: азарт, ревность, подкол, уважение, неприязнь и восторг от униженья другого, Губошлепа отстойного этого, — восторг совершенно детский и почти щенячий, ликующий, словно самого Вадьку подбрасывали в воздух сейчас до сладостного засоса под ложечкой, — вот что читалось в этой едкой гримасе!

Безнадежной могилой от этой ухмылочки наносило

Суздальцев перевел дыханье. Взгляда он старался не опускать. Все было итак ясно, аж саднило. Но пятно на камуфляже не просматривалось.

 

*

— Ебал-ло п-поднял! — хрипло выдавил Вадька. — С-сделай его

Скалясь и словно стесняясь своей роли, Рашпиль схватил Губошлепа за плечи, грубо загнул пацану голову. Губошлеп захрипел: Рашпиль надавил ему сквозь щеки на десны. Губошлеп беспомощно-узко раззявил ротешник.

— Вау-у! — качнувшись, Вадька ввел самый кончик в вертикальный, жарко хрипевший лаз.

Хрип Губошлепа щекотал, распалял Вадьку.

— На шнифты жми!

Рашпиль ловко перехватил пальцы: теперь жал не только на щеки несчастного, но и на глаза его надавил.

— Б-бивни спрятал, блядь! — сипанул Вадька, страшно побагровев. От нетерпения он жестко облизывал губы.

Видно, Гитлер вломил, наконец, глубоко. Охнув, он сразу ритмично заходил плечами, всем торсом, закусил губу.

Рашпиль рядом увлеченно жал, блякал, сдавленно похахатывал. В паху у него ломило, он пританцовывал на месте, на полусогнутых. Пальцы Рашпиля соскальзывали с головы бедолаги, мокрой от слез, от пота, от слюней и соплей, от поднявшихся рвотных масс, от сочившейся из надкушенного языка кровянки.

Губошлеп дергался, рвался от этой боли,   но Рашпиль и еще один бровастый пацан держали его, словно в клещах.

Обессилев, Губошлеп замер, точно на вертеле

Оба, и Вадька и Курок, нашли общий ритм, наконец, в этом чавкающем, как глубокая грязь, раздавленном, покорно затихшем теле.

Вадька ликовал,  с а д и л,  скалился. Лицо Курка было напряжено и странно серьезно.

— Ч-чвакнемся?.. — Вадька манерно вытянул губы для поцелуя.

Курок брезгливо мотнул головой.

— Ч-чё так? Х-харей не в-вышел? — издевался Вадька-Гитлер.

Курок молча ускорил работу в разломанной верзохе.

— А п-поменяцця? — подколол Вадька опять.

Курок молча вдвинул глубоко, раз, другой. Тихо охнул и вырвал свой, еще напряженный, кривой, темный от Губошлеповых говна и кровянки.

— Я-а ж г-грю: мы ж б-братья по разуму здесь. Н-нехай обмоет

Курок растерялся. Вадька вырвался из Губошлепова ротешника. Курок шагнул на Вадькино место. Вадька перешел Губошлепу в тыл, но видно, дал знак Рашпилю. Шнырь разжал пальцы, и освобожденного Губошлепа вырвало прямо в кальсоны Курка.

Курок резко сунул кулаком Губошлепу по черепу. Губошлеп дернулся вниз, обмяк и, хрипя, повалился на бок.

— Зап-помоил он т-тя!.. — хохотнул Вадька. — А я в-ведь н-не кончил

Суздальцев замер.

 

*

— Пшено!

Суздальцев дернулся от экрана и уставился на Кузьмича.

Как он просочился сюда?..

Всё видел?..

Тот деликатно, сдержанно ухмылялся, держа взгляд на мониторе:

— Пшено, грю, трищ капитан: перед таким делом — а, как следует, лаз не прочистили

И добавил, то ли кривляясь, то ли завистливо:

— МОлодь!..

Суздальцев хотел послать прапора, — очень крупно послать.

Но Кузьмич опередил его. Все так же глядя на монитор, произнес грустно, однако ж и с интересом:

— Щас начнется!

Суздальцев уставился на экран.

 

*

Курок стоял, беспомощно расставив ноги, с которых стекало в напряженные трусняк и кальсоны. На лице каменной маскою стыло омерзение к себе и ко всему на свете сейчас. Мертвым казалось оно.

Стоял бы на мосту — точняк с него б маханул

Вадька сдержанно, с предвкушением, ухмылялся. Потом мигнул шнырю. Рашпиль, пританцовывая, подпрыгивая и как-то жалко, безнадежно ощерившись, сунулся к Курку сбоку, — но тотчас отдернул мосластый, криво слепленный кулачонок. Пискнул сбитым на пол крысенком.

Курок вроде и не заметил его.

С потемневшим, полным морщин лицом, словно враз постарев лет на двадцать, он всем телом обрушился на Вадима. Сморщенным крутым лобешником, как тараном, засадил в редкие зубы гада.

Сцепившись, пацаны покатились по полу.

— Разнять бы? — вкрадчиво подсказал Кузьмич, и Суздальцев почувствовал толстые пальцы прапора у себя на плече, и выше. К шее, что ль, притронулось это уебище?..

Почему-то капитан тормознул, затаив дыхание. Удивительная, сладостная истома власти и запретного наслаждения щекотнула его.

Шея у капитана была чувствительнее яиц и — до нее еще никто никогда ТАК не дотрагивался… Толстые, грубые пальцы вершили кружево почти не-касаний, они скорее, обнюхивали тотчас покрывшуюся мурашками красноватую, в резких складках прожитого кожу Суздальцева.

Кадык глубоко, глухо ныл, как далекая в переплете ночных улиц сирена.

— Ты это… ступай; туда ступай, — хрипло выдавил Суздальцев. — Мочиловка ж конкретная… Уроют друг дружку… неровен час

И, словно услышав его беспомощный полушепот, в казарму с матом и грохотом ворвались Вяльцев и Парамонов.

Следом влетел кругленький Дормидонтов:

— Стоя-ать! Смирр-рьня-а!! — заорал он, жадно облизнувшись. Прыгнул к сцепившимся Вадьке и Курку и стал лупасить сцепившиеся тела берцами.

Караул помогал психологу сапожищами.

— Вот и разобрались… — как-то мечтательно, нежно потянул Кузьмич. Потом наклонился и понюхал пятно на брюках замполита.

Суздальцев замер. Кузьмич опытно, как-то мгновенно почти, расстегнул капитану ширинку; приник.

Капитан впился в монитор, но видел одни лишь серые тени.

Он кончил почти сразу, уже от пятого, наверно, прикосновения нежного, но ох, какого, наверно, ехидного теперь Мойдодырова языка!..

Прапор сглотнул подчеркнуто гулко, — потом обдул капитанов прибор, обтер его своим кепи. От прикосновения шершавой казенной ткани, еще весь на взводе, Суздальцев содрогнулся и выхлестнул еще спермосоплю.

— Если что надо, шеф… — как-то совсем не по-военному, а почти по-женски,  п о - с е к р е т у т с к и,  шепнул Кузьмич. Монитор палил Суздальцева черным своим квадратом.

Прапор беззвучно исчез.

Суздальцев зажмурился, помотал головой, словно желая из сна выпрыгнуть.

 

Глава 7. ПЕРЕРАСПРЕДЕЛЕНИЕ

После вчерашних гроз земля всё почти утро курилась розоватым, парным туманом. Остро пахло сырой травой, листвой, почвою. Казалось, даже бетон и асфальт вздохнули какой-то тонкой природною нежностью — словно всё сделанное руками людей, всё искусственное и грубое в этом мире, всё неживое вдруг ожило и приникло шершавым, ноздрястым лицом к прохладным и влажным, безмятежно зеленым, алым, голубым шелку и атласу.

Но благодать эта кончалась там, где, собственно, начинались люди.

Суздальцев с Дормидонтовым и солдаты — не выспались. С серыми мятыми лицами они предались привычному ритуалу построения, переклички, рапортов и т. п.

Все утро Вяльцев по приказу замполита гонял ребят по плацу, то и дело срывая их в рысь. Те толкались во время бега, спотыкались, оступались и падали чаще нарочно. Вяльцев пинками поднимал их и снова гнал и гнал. Голые, в пятнах грязи и со следами ударов спины сверкали, как под грибным дождем. Густой терпкий пар шел от парней, как от усталого стада.

(Было также замечено, что Вяльцев не раз отворачивался и мгновенно проводил ладонью себе по ширинке, а голос его после этого становился еще насмешливее и злей и на полтона выше…)

В полдень Суздальцев махнул ему из окна кабинета: дескать, кончай! Вяльцев, словно обрадовавшись, тотчас куда-то исчез.

Оставшись без призору, «бойцы» повалились на травку у ног «срущего Ильича», поскидывали сапоги. Портянки у всех были в кровавых пятнах, как фронтовые бинты. Размотав эти ленты, парни с наслаждением швыряли их куда подальше, подставляя мокрые, склизкие от пота ноги теплому ветерку, жаркому солнышку, унимая саднящую боль влажной прохладой травы.

Приходили в себя, перекатывались мокрыми телами по травяному ковру, — точно щенята; принюхивались. Иные давили косяка друг на дружку, — плоть томить начинала

 

*

Родька Лапшенников стремался всяких таких вот дел. Он отсел в сторонку, откинулся потной спиной на приятно холодивший бетон постамента. Бетон пОрами щекотал, успокаивал. Все ж таки Родька ни разу не хлопнулся на землю во время этого беспредела — и теперь в душе не то, чтобы прямо так уж собой гордился, но чувствовал: какую-то планку он все же взял. На ступеньку куда-то — куда?.. — продвинулся.

Рядом сидел какой-то вполне уже взрослый амбал, явно чурка, вернее сказать, чебурек носатый. Он растирал ступню и морщился. Потом глянул рассеянно на Родьку. Тотчас опять покосился — и Лапшенников почувствовал, просто увидел себя со стороны сейчас. Пацан пацаном. Даже хуже — котенок какой-то курносенький. Мокрый котенок, которого не утопили, — пока месть

Родион поежился, ерзнул чуть в сторону, в тень «срущего Ильича», насупился.

Чебурек тотчас отвел глаза и лег на траву, коснувшись затылком босой ноги Лапшенникова. Затылок у него был выбрит не так, чтобы налысо, да еще этот жесткий, уголком, чубчик прилип к брови. Вот уж кто, может, настоящий Гитлер! А этот, Вадька, — фигня. Сейчас вместе с Курком на киче парится. Верняк в разных отстойниках. Такое ночью мочилово сбацали!

Лапшенников, впрочем, давно усвоил: отвлекаться на чужие судьбы — стремак. Никому ни до кого здесь нет дела, на этом свете. Все на всех забили, всяк о себе только думает. А если кто на кого косяка давит, то чтоб подлянку конкретно кинуть, или приколоться либо попользоваться. Как этот вот

— Мине Ахмэт завут, Бирюшев, — сказал чебурек, глядя на облако. Облако медленно двигалось над ними, похожее на растрепанного медведя.

Лапшенников промолчал. Утром они в один толкан ссали, этот «Ахмэт», Родька и еще два пацана, потому что всех заставили по-армейски, по-быстрому оправляться. Хрен у чебурека был толстый, длинный и малька погнутый, как шашка Чапаева. И темный, цвета говна, а головка вообще прям, как слива. Такой в очко вставишь, он у тебя из ротешника язычарой выползет.

Этакий шмондя из тебя лоскутки понаделает, и не срастешься ни в жись!.. Смерть птенцу, короче

— Нэ бойся! — сказал Ахмет облаку. Теперь оно было уже не в виде медведя, а как бы носатой серебристо-льдистою рожей.

Родька решил отмалчиваться. Если б не этот «Ахмэт», было бы классно: травка так клево щекочет голые щиколотки.

Родька поглядел вниз и охнул. Это не травка щекотала его, это чебурек ловко елозил грабками, только одними пальцАми шуршал, колыхал стебельки, сам Родиона ни фига еще не касаясь.

— Пальцовку бросил, — мрачно сказал Лапшенников и угрозливо засопел.

— Папробуэшь паллчыка — не захочишь маллчыка, — промурлыкал Ахмет. — Я зла тибэ нэ жилаю, хачю падружиться, слушай. Карешамы будэм, никто здэс ни тибэ, ни минэ нэ тронит

Лапшенников молчал. Он думал. Хуже уже не будет. Можно уговориться только на клык брать у этого. А он, хули, вроде бы не звездит, — вдруг не кинет?..

— Я знаю, — продолжал куролесить языком и пальцами чебурек. — Ти, навэрное, защэкан, вот и баишься

— Масть причем? — почти прошептал Лапшенников.

— Маст здэс у всэх адна. Но я тибэ уважат буду

Ахмет легонько дотронулся пальцем до щиколотки Лапшенникова и потом понюхал свою руку.

Родька почти машинально, плохо понимая, что и зачем он делает, приподнял ногу, отодрав пятку от почвы.

Ахмет, который вроде б глядел только на облака, тотчас сунул грабку Родьке под ступню, пробежал по ней пальцами, как по флейте, и опять их понюхал. Он как бы говорил этим: видишь, я не стремаюсь, что пацаны на нас смотрят и могут подумать, будто ты меня опускаешь.

Родьке круто вдруг захотелось поставить ступню Ахмету на морду, при всех — и надавить отчетливо, с проворотом. Родька даже почувствовал шершавое, колючее под ногой, дернувшееся

Это было как озаренье, но от этого озарения стало еще тревожнее и смурней.

Лапшенников прижал пятку к земле.

Зато он решился. Эх, была не была

— А меня Родион звать. Лапшенников.

 

Глава 8. АХМЕТ БЕРУШЕВ, или ВОСПИТАНИЕ ЧУВСТВ

Ахмет Берушев родился в ауле Кызыл-Марал 5 апреля 1988 года. Эта дата ничего вам не говорит, да и ему ведь ничего не пророчила, целых девять лет… Потом началась война. Взрослые мужчины и парни ушли в горы, а сестру Берушева изнасиловали солдаты в отместку за подорванный танк. Солдат было много, шестнадцать человек, все в чумазых крытых кирзой куртках и таких же штанах, все в шлемах и все, по ходу дела, веселые.

Сестра после этого захворала. Ахмет ее любил и жалел, но теперь она была уже порченая, поэтому замуж выйти никак не могла и вынуждена была давать любому мужчине: и проходившим солдатам, и абрекам.

От позора и беспрерывной жалости Ахмет ушел в горы пасти стада на самых далеких пастбищах.

Случилось так, что в этом уединении старый пастух Зуфар Гайнарджиев использовал Ахмета как женщину, но это было в обычае. Ахмет не только терпел, но даже и наслаждался, потому что Зуфар был ласковый человек и по-своему даже мудрый. Никакой ораловки между Зуфаром и Ахметом, конечно, не было, это бы нарушило анонимность неизбежного экзерсиса. Всё кончалось у Ахмета в заднице, которая оказалась простодушно доверчивой и открытой миру, ночному ветру и звездному небу над головой. И пока Зуфар пыхтел над ним и трудился, Ахмет вдыхал кислую вонь овец и стылую свежесть горной речки, что бурливо проносилась мимо в долины, где были русские с их танками и чумазой шершавой кирзой.

Порой, когда Зуфар уж очень резко вдувал или переходил на работу под особо острым углом и с полувращением, когда он именно что «бурил», Ахмет цапал зубами ствол карагача, жевал горькую кору и представлял себя в лапах танкистов то ли сестрой, то ли пленным абреком, который должен с честью вытерпеть эту пытку.

Он мечтал поскорее стать взрослым, уйти в абреки, поймать русского солдата (а еще лучше, чтобы их было, скажем, шестнадцать) и ебать его (их) каждый день, и не только под ночным звездным сводом, но и ярким утром, и в полдень, на глазах у всех — и у пленных русских, которые б плакали от обиды, и у друзей джигитов, которые бы цокали языками и дальше пристраивались. (Имелось в виду: подходили бы следом, когда Ахмет уже типа кончит…) И чтобы это было на глазах у довольной, улыбающейся сестры, разумеется

Нечего говорить, что и Ахмет и Зуфар помогали абрекам, прятали оружие, амуницию и наркотики, потому что без них можно ли воевать?..

Как-то абреки притащили к ним пленного одного солдатика, похожего на лобастого котенка, но очень испуганного. И теперь уже повзрослевший, возмужавший Ахмет на пару с Зуфаром ебал этого паренька и распробовал, наконец, с ним ораловку. В том смысле, что, раскрошив пленнику передние зубы, они трахали его в рот иногда даже вдвоем, беспрепятственно наслаждаясь. В булькающем ротешнике пленного их члены терлись друг о дружку — как бараны в загоне, насквозь мокрые от грозы.

Это трение было куда приятнее самого ротешника, потому что сосать как следует пленный не научился. Наверное, он решил, что в жизни это ему однозначно не пригодится. А может быть, солдатик предчувствовал судьбу или был слишком гордый и думал, что отсос — удел падшей, не уважаемой женщины или того страшного человека, которого русские называли «пыдыр».

Помыслить об участи пыдыра Ахмету было страшно тогда: это ведь хуже, чем участь его сестры

Но все в жизни склонно к перемене. Однажды, ближе к утру, Ахмета тронули сапогом за лицо. Он открыл глаза. На него смотрел человек в солдатской ушанке. Щетинистое лицо человека было черней небес. На стеклянной от грязи шапке сияла в светлом овале когда-то красная звездочка. Рядом с Ахметом лежало тело Зуфара с почти отрезанной, странно скатившейся на сторону головой.

В новостях сказали, что наши десантники захватили базу террористов, что вся операция «Антитеррор» завершилась успешно и что бандформирований, кажется, больше в Чечне не осталось

На самом деле все опять, в который уж раз, лишь начиналось, в смысле: бои, диверсии, вылазки. Десантники не прибили Ахмета, а держали его при себе ради досуга, потому как с бабами, с их месячными, — одна морока.

Первым, кто запомоил спермянкой Ахметов рот, был, конечно, беззубый пленный паренек, такой лобастенький. Конечно, он, наверное б, мстил Ахмету, и каждый день, но был еще очень слаб. Поэтому его отправили на большую землю.

Теперь Ахмет Берушев жил в одной из землянок, ходил в трусняке, разорванном наподобие юбочки, мыл и чистил похожие на глиняные изваяния сапоги всему отделению. И делал это каждый день по пять, наверное, раз. Драил он также настил полов, для чего его ветхий бушлат обливали водой и он в нем по доскам елозил, а его с лавок бойцы попинывали, вспоминая дом и футбол во дворе до глубоких сумерек.

Конечно, его ебали везде и всегда, потому что ребята были молодые, здоровые. Голову Берушеву обрили, и она, а также лицо, покрылись зеленоватой коростою от ожогов. Ребята гасили бычки о Берушева, словно он был подошвой сапога каждого.

И пока беззубый теперь Берушев давился чьим-нибудь органом, о раздутую щеку ему бычки и гасили, о мокрую. Мокрую сперва, бывало, от слез, а потом только уже от плевков и пота.

Теперь говно из разъезженной верзохи лилось, почти не переставая, и Ахмет затыкал дупло пакетом с шершавой, как кирза, мордой мужественного ковбоя и надписью «Marlboro».

Сперва Ахмет очумел ото всего этого и как бы обмер внутри себя. Но потом, в общем, привык. Генетический фаталист, он понял, что в его жизни отныне есть только тела — тело его и тела других, всех желающих

Он понял, что можно жить и в этом вот состоянии.

Теперь уже Берушев  т а к  не жалел сестру.

Среди прочего Ахмету часто приходилось вылизывать ноги солдат после долгой их по горам беготни. Приобщил его к этому командир, седоватый капитан с густыми усами, поклонник песни «Комбат, бля, батяня, комбат». И то, что первым на сей горькой, потной, сыром вонявшей стезе, был именно командир, примирило Берушева с его новой жизнью и даже вошло в привычку. Обсасывая пальцы на мосластых солдатских ногах, он стал (сперва украдкой) тереться о землю, подкачиваться.

Позже он уже кончал от этого, не таясь. Бойцов такое прикалывало, многие  к нему после этого даже и подобрели, называли дочкой полка и то Лизой, то Дашенькой.

Так как Берушев все же числился в бандюках, его в конце лета сдали ментам. Те обращались с Ахметом жестко, не зная о новых его талантах, и припаяли срок.

Дальнейшее нетрудно себе представить

 

*

Ахмет взял ногу паренька, так походившего на того, лобастенького, поставил себе на лицо и лизнул ступню.

Она пахла мокрой травой, землей, кирзой, была солона, влажновата и вздрогнула… Все было такое знакомое, привычное, даже родное.

— У нас тэпэр адна маст, — повторил Ахмет.

И, как бы вслушиваясь в эти слова, хуй его резко встал в широченных камуфлированных штанах. Будто этот настырный хрящ силился прорвать месиво коричневых и зеленых маскировочных пятен и посмотреть на источник такого острого, призывно пряного вкуса и запаха. И детским молоком все равно ведь припахивало от Лапшенникова

Родион глубоко вздохнул, призакрыл глаза.

Ему стало, в общем-то, хорошо; почти невесомо

 

*

Пятью минутами раньше замполит, психолог и прапор сгрудились у монитора наблюдения. В одном углу экрана серело на больничной подушке забинтованное до половины лицо зека Суслова, все в синяках и царапинах. По временам Суслов приподнимал веки, но тотчас, бессильно, опускал их. Ротешник ему порвали, — хорошо, Дормидонтов умел зашивать воинов.

Сотрясения мозга у зека Суслова, слава богу, не наблюдалось. «Да и быть не могло!», — бодро заявил Дормидонтов.

(В любых обстоятельствах психолог находил положительное…)

Нижняя часть экрана была поделена на две части. В одной маячил в углу у стены карцера весь нахохлившийся Курок, в другой — бегал по периметру узенького, как гроб, кичмана Вадим. Обоим было сыро, холодно, уже голодно, но сесть можно было лишь на бетонный слезившийся пол.

Пол плакал не от подземной сырости — какое уж там подземелье-то, в бывшей части? — а оттого, что помойные ведра во всех загонах карцера были с дырочками. Их проделал предусмотрительный прапорщик.

Вообще на «губе» в его части предпочитали густо сыпать по периметру помещения хлорку, чтобы проштрафившимся жизнь медом, — ну, и т. д. Однако Кузьмич тонко рассудил, как пообиднее прессануть пацанов, не портя их товарного вида.

Это нововведение, такое простое и по-своему совершенное, заставило офицеров заценить прапора. Эх: «нормальный» человек до подобного не додумался бы

В любом случае, совместная работа растопила лед между мужчинами, и теперь Дормидонтов с Кузьмичом аж вперились в монитор и плечами терлись, и психолог не хотел этого замечать. А Кузьмич… Ни намеком, ни даже помаргиваньем не напомнил прапорщик Суздальцеву про то, про вчерашнее. Так что замполиту казалось порой, что паденье его было случайностью: на безрыбье и сам, типа, раком, — ну, и т. д.

Но после того стало легче ему. Распрямилось что-то в душе. Кадык тоже молчал — пускай, может быть, и обиженно… Но рассеянье оставалось: замполит всё больше «Приму» смолил.

Комменты кидали психолог и прапорщик.

— Опускаем обоих! — Дормидонтов был настроен решительно.

— Этот сам подставится, — возражал Кузьмич, тыча пальцем в монитор, где бегал Вадим. — Шустрилка-то… А этот

— Этот вроде тихий?.. — возразил Дормидонтов. И решительно  облизнулся.

— Э, трищ капитан, знаем мы этаких, тихеньких-то… — Кузьмич тяжело, затаенно вздохнул. — В Нарофоминске, помню, в сортире напротив пожарной части

— Кузьмич, про пожары после поговорим… — строго вмешался Суздальцев.

— Нет, пускай опытом уж поделится! А то на что он здесь? — возразил Дормидонтов. И опять облизнулся, наблюдая за монитором и азартно раздумывая.

— А дело так, товарищи командиры, было… — начал неторопливо делиться Кузьмич. — Корефан у меня там нарисовался, и тоже прапорщик. А известно ведь: прапор прапору глаз не выклюет

— Трахались? — перебил Дормидонтов. В голосе его прозвучало если не участие, то деловое, борзое нетерпение.

Все ж таки душа психолога рвалась опустить бойцов и как-то поэкспериментировать, поднабраться конкретного опыта — нехай опыта и не без достоевщинки.

Не рассчитывал он, что Кузьмич сагу о Форсайтах здесь разведет.  

— Подкачивались малёха, — скромно, но с достоинством уточнил Кузьмич. — А вот вояшек, ясное дело, мимо ротового отверстия старались не пропускать

— Но в дупло не долбили вас? — бесцеремонно осведомился психолог. Он уже сильно жалел, что раскрутил прапора на меморию. Впрочем, кто еще и поделится опытом про тихих, но опасных все ж таки гомиков?..

— О н и  стеснялись; стремались наши чудо-богатыри, — к месту вспомнил Суворова прапорщик. Элегическая улыбка блуждала на широком грубом его лице. — А хотелось, конечно, да

Суздальцев встал из кресла, отошел к окну.

— Обоим хотелось, это ж естественно, – настойчиво повторил Кузьмич, будто в спину ему.

— Но-но! — уточнил Дормидонтов. И в нетерпенье потер колени: так хотелось ему в карцер уже рвануть

— Но для этого дела был у нас только один, гражданский, бывший летеха. Выгнали его за такое дело как раз, из этой части-то

— Вы его или он вас? — опять встрял Дормидонтов. — И не тяни кота за яйца, а то хвост отвалится!..

— Ясно, он нас, но сильно пил, всё хуже у него выходило… — Кузьмич вздохнул и искренне вдруг добавил. — А и тянет-то на молоденького

— П о д   молоденького, — уточнил психолог опять. — И хорош пиздеть, после доскажешь

— Пускай говорит, — глухо донеслось от окна.

Замполит потянул из пачки третью уж «примину». Во дворе бойцы как раз повалились в тень «срущего Ильича» и начали скидывать сапоги, взбрыкивая ногами смешно и борзо.

Суздальцев вдруг отчетливо, вместе с доносившимся запахом молодого пота, ощутил свою власть над этими блестевшими телами там, внизу — босыми, разнообразно угловато грациозными и худыми, и пока серовато бледными.

— «Надо пробежку им в одних сапогах учинять, лето ведь… И чего им стесняться-то?» — шепнул кадык. И замер. Суздальцев внимательно вслушивался.

— Короче, рассказали бойцам про мечту свою, про заветную, и, стало быть, как бы девичью… — за спиной дальше тарахтел, манерничая голосом и смыслом, Кузьмич. — Ну, они вроде б не против, раз за бабло… Только у них как-то не получалось. Эх, натуралы, блядь, ни на что толком и не способные!..

— «А эти все — нет!» — прошептал кадык, словно бы на окно кивая. А что «нет»? Суздальцев затаился.

Он приметил теперь Лапшенникова. Особой, зековской, худобы в нем вроде не было. Плотный от природы парнишка. Подкормить, да еще если и подкачается

— И пригнали к нам тихого одного, душару. Мы и не платили ему, денежки все — тем, кто его привел… Вроде худенький, хлипенький, тихенький… Проку с такого в жопе

— И че тогда байду разводить? — нетерпеливо встрял Дормидонтов.

В это время Берушев там, внизу, взял Родиона за щиколотку.

— А, трищ капитан, такой он оказался ебака, и хуй — 22 см!

— Опасность-то здесь причем? — озверел психолог.

— А опасность, трищ капитан, здесь завсегда ведь имеется! Вот он нас трахал-трахал, рвал, как конь, а этим-то, а дедушкам-то, обидно: хули, как бы не мужики они. Или про это напел им летеха бывший, в уши, короче, вдул, по злобЕ да из зависти… Вот взяли деды его, паренечка этого, да на хор и поставили. То есть, почему-то у них с ним проблем не приключилось, чтобы очко ему грамотно просифонить. Эх, свежий продукт — известно

— И дальше че? — Дормидонтов чуть присмирел.

— А повесился! Аккурат в кабинке в сортирной, но не у нас на глазах, а в части. Психанул пацан с непривычки-то, — а такой был талантливый!..

Внизу Берушев накрыл рожу свою абречью, бандитскую, ступнями Лапшенникова. Ступни были небольшие, отличной формы и. наверное, мокрые.

Замполит замер. Истома и горечь боролись в душе Суздальцева, но повернуться к мужикам было теперь нельзя. Натура не позволяла уже

— Быва-ает… — подтвердил психолог раздумчиво.

Берушев одной рукой взял Родиона за щиколотку, а другой начал себя сквозь штаны подрочивать.

— Вот и я об чем: тихий-то — тихий, а опускать надо всегда с   о с т о р о ж н о с т ь ю.

— Зачем опускать-то их? Куда? Они итак ведь… — буркнул от окна Суздальцев.

— Внутри коллектива ликвидировать неформальное лидерство, — решительно, как по писаному, пояснил психолог. — Чтобы петушня слушалась только нас, и беспрекословно. И чтоб друг дружку портить им неповадно было. Опускать при всех, перед строем. Пускай каждый их поебет, как уж получится.

— Ну, каждый — это ж одни мечты! — философски заметил прапор. — И надо б сперьва спытать этих… солдатиками… А ежели не повесится тихенький — то и дальше бы, под «трамвай» …[10]

— Не, товарищ гомосексуалист, опускать будем одного шустрого, чтоб подлянки не приключилось. Зачем нам трупак-то сейчас? — рассудил Дормидонтов. — Опустим конкретно, сперва сами, в карцере, чтоб тихоня все видел, все слыхал да на ус мотал. Психологическая атака, короче. А после перед строем, и того, тихого тоже, — пускай обоссут хотя б. То есть, малой кровью большие задачи решим. Пошли! Николай Ильич!..

Суздальцев слабо махнул рукой:

— Ступайте! Я подойду

И вдруг беспомощно задрожал тощей задницей.

 

Глава 9. ОПУСКАЛОВО

Напрасно дамы считают, что мужик — бестактное существо и почти животное, и душа у него вся — в яйцах, а не в сердце или, скажем там, не в груди. Несмотря, что замполит кончал на глазах, беспомощный, как бабочка на булавке, и шея у него была бордовая, — то ли от стыда, то ли от счастия, — психолог и Кузьмич сделали вид, будто ничего не заметили, и молча смылись в направлении служебного долга и боевого задания.

Курок встретил их равнодушно, он только голову приподнял от колен, а Вадька замер, чуя: сейчас с ним что-то произойдет.

— Давай! Ты первый, — дернул психолог Кузьмича за полу кителя.

Кузьмич обиженно засопел и зверем зыркнул на тупаря Дормидонтова. Типа: чмо ты, а не психолог, не человек

Дормидонтов замер на миг, прощупав и себя на подвиг. Организм, однако, честно молчал.

— Вяльцева зови! И этого… Парамонова, что ль

— Парамонов  т о ж е  не сможет, — аккуратно намекнул на психологову заминку прапор.

— Выполняй! — звонко рявкнул Дормидонтов.

Толстое тело прапора дернулось как бы сразу в разные стороны, и Кузьмич с эхом оха на устах рванул вон от этого сумасшедшего — на которого он так в душе сперва понадеялся

Суздальцев только что пришел в себя. Замполит отполз от окна, от рокового подоконника, где медузкой сверкала на солнышке сперма. Сверху спущенка походила на толстую слюдяную птичку, — а вот про петушка на палочке сами вы сейчас зря добавили

В глубине кабинета капитан смущенно и тщательно обтерся большим клетчатым платком с парой засохших козявок в уголке.

От этих козявок ему стало совсем тяжело на душе: Суздальцев почувствовал себя сиротинкой. Бывший детдомовец, он обычно давил в себе это. Но сейчас

И уставился на монитор в надежде пусть мутного оправдания.

Между тем, смотреть надо было на реальную жизнь — в окно.

Там как раз Вяльцев шел через весь плац, шел странновато, выловленный Кузьмичом, видно, в самый разгар. Так степенно шествует хозяйка, неся противень пирожков к распаленной духовке. Штаны Роман Артурович Вяльцев поддерживал неуклюжимыми красными лапами, а из их широколиственного мрака —  цвета джунглей после дождя или цвета малахитовой шкатулки (если вы патриот), — из, короче, пестрозеленых этих глубин торчал неслабый такой… сантиметров примерно двадцать, молодых, оптимальных. Крайняя плоть отклячилась, и мокрая сизая голова (про такой размер сказать «головка» — значит сжеманничать, если не сплутовать), с мутной каплей, этаким младенчиком новорожденным, пялилась на свет божий, на очумевший от земной благодати июньский полдень.

Впрочем, поршень Вяльцева, такой по-честному деревенский и первобытный, был чумаз, словно съехавший в ямину хмельной золотарь. Ибо Кузьмич выдернул Вяльцева из Гладышева, когда Ромка ввел до упора, и шерсть его терлась о гладкий, скользкий от пота круп Гладышева, а ноги бойцов (Вяльцев сидел на тубаре, Гладышев осторожно и долго, придирчиво садился сверху) — короче, ноги бойцов скрипели друг о дружку тяжкой кирзой, словно целуясь взасос или сепаратно от тел спариваясь и чуть ли не искры ссыпая от такого жестокого трения. Так борта кораблей на приколе стонут и плачут друг о друга и о бетон причала, вспоминая прожитые бури, или скрежещут танки броней о воздух, словно зубами скрипят в кошмаре примстившегося пожара.

Теперь же Вяльцев быстро продвигался через весь плац, и взбухший член его отбрасывал строгую, как приговор судьбы, тень на лица притихшей «опущенки». Скулы, да и вся хитрая круглая харя Романа Артуровича пламенели загаром, смешанным со стыдом и все-таки с мужской неизбежной гордостью.

Следом поспешал бледный, потный и зловатый сейчас Гладышев, ядовитый, как недожеванная волчья ягода.

Впрочем, предвкушение грядущего чертями уже горело в его узких глазах.

И каждый, кто был в сени «срущего Ильича», понял: ждать от этой кислотяры можно только говна.

Шествие замыкал Кузьмич. От усердия и восторга он незаметно для себя, но отчетливо для других попердывал.

«Опущенка» с восторгом и ужасом ела глазами триумфальное шествие. И только зека Берушев, весь ушедший душой и лицом в ступни зека Лапшенникова, которые уже пахли больше Берушевым, чем Лапшенниковым, — только один этот несостоявшийся джигит и абрек, навсегда ослепивший себя чужими ногами, не узрел видения из общего всем им будущего

Парамонов в будке дежурного густо сплюнул на пол и отвернулся к камерам наружного наблюдения.

 

*

К концу похода Вяльцев совсем изнемог. Член его то взлетал над штанами, то опускался, будто глиссер на высокой косой волне. Кузьмич и Гладышев ввели умельца в карцер уж под руки, как свадебного глубокого генерала, как патриарха, постом надломленного… или как Вия… Да. вот именно: как Вия, скорей всего!

При виде их Дормидонтов воспрянул, просиял, облизнулся:

— Итак, опускаем по-быстрому! Сперва одного, после другого. Потом перед строем повторим, кто сможет

— Можно одновременно их, — встрял Кузьмич. И пояснил, ибо Вяльцев почему-то встревожился. — Этак валетом бы разложить

— Хо!.. — оценил Дормидонтов.

— Разрешите обратиться, трищ капитан? — вдруг подал тихий свой голос Гладышев и странно, почти застенчиво ухмыльнулся. — Это будет ведь трах обычный, а Кузьмич… а трищ прапорщик говорил, что нужно типа их опустить.

— Чем же это не опускалово?! — возмутился психолог.

— Но они итак… — Гладышев вконец застеснялся и увел зеленые, прозрачные, как леденцы, бессовестные глаза в темный угол. Впрочем, угол самый пахучий здесь: там как раз стояло дырявое Кузьмичево изобретение.

— Молодежь!.. — Прапор аж булькнул, вбирая в себя сопли восторга. — Харями в парашу их, трищ капитан, он предлагает, а в жопеллочки отдербанить… И я в парашу посикаю, с вашего позволения

— Долго! И антисанитария, — Дормидонтов поскреб себя в темени так смачно, что всем подумалось, будто он и в мозгах также поковырялся. — Экие вы, пидарасы, изобретательные, ёп-тать! Нормальному мужику

— Нормальным мужикам и приходит. На зоне-то, — хекнул Кузьмич ядовито, но и услужливо.

— Можно просто поссать в очко им, — нежно, мечтательно прошелестел Гладышев и залился краской, как невеста Ивана Грозного

— Ну, это мы и сами могли б! — жестко остановил его Дормидонтов. — Фиг ли было тогда этого разъебая штатного со службы срывать?

— Как прикажете… — Кузьмич обиженно затаился. На свою меткость он уже вовсе не полагался, да и опыт был у прапорщика не тот: противоположный у Кузьмича был, в общем, конечно, опыт

 

*

Вадька и Курок изумленно слушали препирательства начальников. Кажется, им самим сделалось интересно… Вадька шустро бегал глазами по лицам участников совещания, а Курок хмурил лоб и вострил широкие уши. Они вроде б и шевелились.

— Ой бля-а-а-у-ууу!.. — взвыл подневольный трахальщик, и похожая на плевок мамонта белесая «штука», шмякнувшись, растеклась по стене.

Хуй еще торчал и дымился, но сам Роман Вяльцев уже поник головой

— Дезертир! — констатировал психолог. И жестко, укоризненно облизнулся.

— Человек! — глубоко философски и не без зависти возразил прапорщик, разводя руками.

— Вот поэтому мы коммунизма и не построили, — резюмировал Дормидонтов. — Чувства долга нет ни в ком ни хуя… Теперь только ссать на них… Или поднатужишься, сдюжишь  е щ е,  боец?

— Я помогу ему, — выступил Гладышев строго, сдержанно, вежливо, но и решительно.

Психолог обрадовался, кивнул. Однако тотчас с чего-то и затуманился:

— Блин, смотреть на такое… Вот ведь профессия у меня, ребята! Каторжная

— Долг: известно! — поддержал офицера Кузьмич. Поддержал уважительно и весомо, как своего.

Роман подставил опустившийся ствол под ротешник такого верного сейчас Гладышева.

Нет, Славка Гладышев сразу не приступил, не накинулся тупо и плотоядно, ибо отлично знал: такое начало — одна тупая истерика. Клиент испугается, а ты сам до срока истратишься. Кузьмич называл это: «Рвать на себе бюстгальтер».

Во-первых, Гладышев обмерил хуй Вяльцева красноречивым взглядом, будто колбасу на контрольных весах перевешивал. Дормидонтов быстро отвел глаза.

Во-вторых, Славка на член товарища сперва подышал и только потом лизнул в самую вершинку, в красноватую и мясистую, там, где вдруг приоткрылся навстречу ласке чуть удлиненный темный зрачок и блеснул растерянною слезинкой. Перевитый венами поршень вздрогнул, дернулся, потом начал медленно, покачиваясь, подниматься, расти, полнеть, уже грозный и беспомощный, словно ощеренная акула в сетях.

Закрепив успех быстрыми и энергичными полувращениями губ — казалось, Славок беззвучно, но страстно увещевает член бойца и даже его как бы совестит — Гладышев со вздохом забрал хуярину в рот, тоньше играя губами, но затем вдруг все строже, жестче, решительнее велел, владел, вел за собой куда-то

Со стороны казалось: Славка корчит рожи, дурачится, но уж слишком разительно и мгновенно менялось выраженье его лица. То очумело растерянным, то гневным, то умиленным было оно. Словно блики целой проживаемой на ускоренных оборотах полной эмоций жизни проносились по лицу Гладышева: бандюжки, заключенного и теперь вот —  б о й ц а.

Дормидонтов сглотнул слюну. Кузьмич нагло, открыто дрочил в сторонке.

Курок от окошка мог видеть только кусок обнаженной солдатской задницы, сложную зыбкость копчика, движение складок изумрудно-зеленой, с пятнами бронзы армейской ткани.

Курок тихо поднялся с корточек. (Наверное, он решил, что все теперь ограничится одним Гитлером…)

Вадим, в свою очередь, нервно ерзал лапкой себе по штанам, но расстегнуться при начальстве как-то пока стремался. Чего хотелось ему сейчас, он и сам не ведал… Потемнев, глаза его заблестели шало и обреченно, а на скулах расцвели багровые пятна.

Солдат вдвинул вдруг со всего размаха. Гладышев поперхнулся — и, давясь, закашлялся. Длинная слюна потекла ему по подбородку.

— Эй, ребята! Не увлекаемся! – всполошился психолог.

Но Вяльцев садил и садил, с перекошенной мокрой мордой, похожий сейчас на взбунтовавшийся чудовищный агрегат, на какой-нибудь бронетранспортер или луноход — изделие нашего бесперебойного ВПК.

Сильно запахло парнЫм, с кровью, мясом.

Гладышев содрал себя, наконец, с тарана.

Он жадно, всей онемевшей пастью, дышал. Вяльцев растерянно топтался на месте и шевелил широко расставленными пальцами, при этом сами руки его словно окаменели, а мокрая морда исказилась кисло, плаксиво, по-детски беспомощно.

Дормидонтов, струхнув, метнулся (только душою!) к прапору.

 

*

На беду, Кузьмич кряхтел, уж спуская.

— С-сволочччь! С-службу забыл?! — взвизгнул психолог.

От удара в ухо Кузьмич шатнулся и тотчас пришел в себя.

— Надо б это… чтобы они легли… — забормотал прапорщик. — Ляжь, ляжь, родненький

— Куда здесь «ляжь», идиот? Дерьмо кругом на полу! — заорал Дормидонтов. И размахнулся опять.

— Пускай эти… этот кто-нибудь ляжет, подстилочкой. Так и опустим их, — затараторил Кузьмич, отпрыгивая.

Вадька шагнул вперед и хлопнулся на пол, навзничь. Он распластался, как на глади сонного пруда, солнышком. Лицо бесстрастное и, бросилось в глаза, — такое обветренное.

— Г-ерой!.. — Дормидонтов смахнул что-то с губы. — Жопу выстави!

Вадька поелозил, начал приподниматься. Но Вяльцев обрушился на него, всем пахом впаявшись в морду Гитлера. При этом голова воина сразу ушла Вадику между ног.

— Ото… ото… ты чего, боец?! Эй, боец, не тебя опускаем! Эй!.. — завопил психолог. — Кончай самодеятельность!

Но Вяльцев теперь слышал лишь грохот своей густой, бурунами вскипавшей крови.

Всем низом живота, всем своим естеством он пахал, месил Вадькину рожу, а сам бестолково цапал зубами его за широкие голенища.

— «Скурвился!» — пронеслось в голове психолога.

Самым трагичным было, однако, то, что очумелый, придушенный Вадька никак не мог поймать ртом то, что всем было надо.

В куче-мале уже трудно было понять, кто и что делает, и только громадные сапоги Вяльцева со сбившимися на них штанами то и дело, как трубы тонувшего корабля, вскидывались вверх, а затем беспомощно дрыгались.

— Переложить их, переложить! — шелестел Кузьмич над ухом психолога.

— Куда там переложить, в пизду? — Дормидонтов сплюнул и заорал:

— Эй! Переложить вас!.. всех

Гладышев понял приказ дословно. Он вздел непокорные ноги Вяльцева на плечи себе и впаялся и ртом и носом солдату в шерстистый зад.

— Чего это он? — поперхнулся слюной психолог. — Ебать его, что ли, будет?.. Пускай сосет!

Славик подчинился распоряжению, пытался влезть между тупо бившимся торсом Вяльцева и Вадькиной измученной харею.

— Пускай кончает хоть как… от трения… — Дормидонтов махнул рукой, вытер лицо.

Блядь, он был весь в брызгах сейчас от поднявшейся на полу кутерьмы и готов был убить Кузьмича за его это «изобретение».

От отвращенья психолог ерзнул всем телом и вдруг понял, что там у него, в трусах — тоже, честно сказать, мокренько… Вообще к непроизвольному семяизвержению психолог Дормидонтов был склонен в любых обстоятельствах, он даже гордился этим, говоря в таких случаях: «И липко, и мокро, и некому морду надрать … Короче, такое мое, типа, либидо». К тому ж у него была безусловная Харитонова.

Поэтому Дормидонтов не обиделся на афронт своего естества, а, вдруг прыснув, махнул рукой:

— Ладно, пускай кончают, как бог пошлет… Ебаторий, блядь

В общем, если честно, тогда все кончили от одного только «трения».

 

*

— Это ж детсад, Ильич! Пшено!.. — веселился Дормидонтов уже вечером в кабинете у Суздальцева, за традиционной разгрузочной рюмкой чаю.

— Не опускалово, а волокита одна, — мрачно кивнул замполит.

Никакой причины для смеха в происшедшем он не увидел. И пророчески заключил:

— Теперь нам станет еще трудней!

Дормидонтов вздохнул: замполит возвратил грубо его на землю. Но прав он: теперь станет еще трудней и, может, еще опасней.

Тогда, днем, после этой неразберихи, психолог решил как-то дожать ситуацию и велел пацанам повторить всё с разумными коррективами. То есть Вадьку с Курком вывели перед строем и приказали рядовому Егорченко опустить их обоих образцово-показательным образом. Егорченку отрядили на это мероприятие в целях повышения его самооценки, «а то он ходит здесь, как поебанный и всем только мешает гнусным видом своим», — подчеркнул психолог.

Кадык у Суздальцева странно екнул при этих словах, булькнул и сильно заныл, но конкретного совета никакого не дал. Внутренний голос словно бы отступил от Суздальцева или филонил, как последнее чмо. Суздальцев и сам чувствовал себя каким-то поебанным, однако ж в нем чесалось что-то, в середине груди. Наверно, простой человеческий интерес. В конце концов, «с волками жить — по-волчьи выть! — Успокаивал он себя. — Главное дело — не замараться

Сперва психолог велел Курку и Гитлеру встать на колени, а Егорченке — ссать на них.

Алый, как богиня зари, Егорченко вынул свой вполне неказистенький, и тут случился афронт. Моча не шла ни в какую! Солдат Егорченко оказался в душе гуманист. Во всяком случае, ссать перед внимательным строем людей и на людей же ему как-то не приходилось. Он покачивал голой задницей и кряхтел — но все было тщетно!

Да и чирьи на его жопке могли вызвать лишь горький смех.

По строю прошелестел шумок — словно ветерок пробежал по вершинкам тонких березок. Тут же вернулся и прошелестел опять, уже явственно.

Егорченко чуть не плакал.

— Пососите ему малька! — приказал Дормидонтов.

Сам он устал душой и уже ругал себя за выбор Егорченки. Лишь упорное чувство долга заставляло психолога продолжить мероприятье.

Вадька подполз на коленях поближе и осторожно лизнул Егорченку где-то возле морщинистой складки — крайняя плоть Егорченки была фатально толста и неразработанна! Это была даже и не крайняя плоть, а слоновий хоботок прям какой-то

— Ты теперь! — повернулся Дормидонтов к Курку.

Тот, чуть покривившись, приложился вялым ртом.

Немытый солдатский хуй, отягощенный фимозом, пАхнул неслабо. Представьте себе щетку, которой жестко промыли нутро залежалой рыбы, а после сунули вам под нос. От этого запаха свербело в носу, а венки на висках начинали усердно дергаться.

Курок сморщился, кашлянул раз, другой и вдруг отвалился в сторону. Его рвало под ноги Дормидонтову.

Психолог резво отпрыгнул.

Дальше — 

 

FUGA

— Ебать вашу мать!!!! Всех в шахтеры отправлю!! Урою, как мамонтов!!!

— Бля, класс: шмотье запомоил!

— Терь его точняк мочканет!

— Хули: говно прислали: ни хрен не стоит, ни это

— Весельчак[11]  солдат оказался!

— Пидары злоебучие! Суки, твари! Уррёды-ы-ы-ы!..

— Молоток Курок! Дал им шороха!

— ВСЕМ — ЕМУ — СОСАТЬ!!!!

— Ать!.. Ать!.. Ать!.. Ать!..      

— Эй, Егорченко!!! Лег на землю, мудак! Расслабился!..

 

*

Егорченко минут двадцать лежал на траве, пацаны подходили по очереди, вставали на колени, что-то с ним ртами делали, Егорченко часто взбрыкивал.

— Еще один укусит — всех заебу! — вдруг холодно и почти тихо сказал Гладышев.

Но его почему-то услышали, и больше Егорченко ногами не вскидывал. Зато Кузьмич кончил от самотрения второй уже раз на дню.

— Что делать?! Выручай, Кузьмич! — накинулся Дормидонтов на прапора.

Кузьмич машинально рванул к распластанному солдату.

— Не сметь! При этих! НАЗА-АД!!!

Кузьмич бестолково попятился.

Дормидонтов что-то еще кричал, махал ручками, отплевывался.

— Ать! Ать! Ать!.. — откликалось послушное эхо.

— Ты — опять! — цапнув Курка за шею, психолог метнул его к рядовому Егорченке.

Курок подполз, пожал плечами и вдруг, поднявшись, воздел ноги солдата себе на плечики.

Всё замерло.

Вконец уже обессиленный Егорченко застонал, брыкнулся и чуть не выбил сапогом близко вставшему Дормидонтову зуб.

Психолог отшвырнул от лица сапог и впился Курку в плечи:

— Не сме-еть!!! Смирр-рня-а!!!

Курок отступил.

Потупившись, он стоял с хуем наперевес. Головка члена была в крови и в чем-то коричневом.

Дормидонтов вдруг испугался. Чего именно — он и сам не знал.

Он стоял над щуплым ушастым Курком и сипло, с мукой стыда, дышал, готовый взорвать его и взорваться с ним вместе.

Психологический эксперимент обернулся трясиной, бездною!

Будущее зевнуло черной немой дырой.

А может, его, грядущего, и такого, черного, — уже не было?..  

Дормидонтов сплюнул горькой от ненависти слюной:

— А-арш мыться! Ур-рёд!!!..

 

Глава 10. НОЧЬ НЕЖНА-2

Ночь наступила опять удивительно нежная. Промытый недавними грозами воздух лился в открытые окна и форточки, освежая лица, плечи, а высунешь из-под одеяла пятку — он и к пятке приложится освежающим поцелуем. Не побрезгует, что сбита в кровь юная пятка броней кирзовой, — поцелуем успокоит ее. На то он, впрочем, и вольный воздух.

А закроешь глаза — и хорошо-о-о-то-как!.. Решеток на окнах не видно, никто на тебя не орет, не наезжает и не выебывается.

И может явиться светлый, нездешний сон

— Как огурчики лежат! Умаялись наши гомики… — промурлыкал довольный психолог, отводя хмельной глаз от монитора.

— Почему «как огурчики»? – буркнул Суздальцев. Он мутно смотрел на дно стакана. Там, в капле, дрожала хлебная крошка.

— Бабка моя так говаривала. Значит: классный видок. Типа лук

— Лук, огурчик…Ты сам, Лексеич, как огурчик: ничто тебя не берет здесь

— А она про меня это и говорила! Я ж ходок был по девкам, но без жлобства, я реально ухаживал. Причипурюсь — и к пизде молодой, цветки ей несу, и сам — вот именно, как огурчик.

— И  т а м,  в штанах, у тя уже огурчик готовый

— И не один! Я по пять палок закидывал за ночь, только так.

— Мелкий, но ебкий

Дормидонтов хекнул:

— Ниче, главные параметры подходящие.

— Весь-то ты в корень ушел! — буркнул Суздальцев с болью и дернул головой, чтобы не въехать в стакан хмурым лобешником.

— Перебрал ты нынче малька, трищ начальник, — Дормидонтов не стал все-таки обижаться.

Зато почему-то еще больше обиделся Суздальцев:

— Вот и еби  и х!  Какая те разница, раз пять палок кидал

— У меня — Харитонова! — отрезал психолог.

При мысли о возлюбленной Дормидонтов воодушевился и подобрел совсем:

— Да не парься ты, замполит! Все у нас с тобой будет чики-поки. Верь мне: мы из них людей сделаем! Я ведь по книжке действую: «Этюд об опущенном» Симоны де Бовуар. Главное, чтоб они поняли свою нужность, что жизнь им не на халявку обломилась, а с  ц е л ь ю.  Позитивную установку сформировать им, блядь! Как она пишет: «Спасти парашню для общества»! Во как! Баба ж пишет — ей видней

И тотчас сбился на лирику, аж зажмурился:

— Эх, послезавтра поеду я к Харитоновой!..

— Пойти и мне поссать, что ли? — Судальцев тяжко поднялся, качнулся.

Слушать про Харитонову ему сейчас было невмоготу. Да и отлить тянуло давно, гудел в яйцах набат.

 

*

Замполит плелся, шатаясь, по коридору. Стены оранжевые, цвета переспелого персика, а в грубых рамках — голая забугорная солдатня накаченная. Хуяры у всех, как у юного Дормидонтова, в пупки аж врЕзались. Но хари не наши — вежливые, ухоженные, мазями-лосьонами всякими унавоженные. Как с такой харей выутюженной человека пялить либо хуй сосать — а уж тем более во вражИну целиться? Вояки, бля… Игра ведь это одна; ведь одна повсюду засада, кидалово!

Суздальцев горестно подумал вдруг о судьбе отечества.

Он словно гармонь с досады рванул — и порвал ее.

Таким, отчаянным, со слезой, замполит и в сортир ввалился, и стал ссать шумно, кипуче в раковину — все одно шнырь с утряни вылижет.

Свет Суздальцев не включил — тоже, видать, от пьяного ухарства. Он чувствовал, что грохочет сейчас, как оторванный лист железа, заполняя этим грохотом все вокруг. Словно властные крылья свободы хлопнули его по спине.

И еще замполит почуял, будто сортир в ужасе от него вдруг отпрыгнул.

Отоссался — и тут стало не по себе ему в этакой темнотище… Тихо, словно в гробу, только унитаз где-то в сторонке равнодушно, скучно журчит, недоделанный.

Замполит икнул и, путаясь в узких петлях, стал застегиваться. Его мотнуло, и Суздальцев всем лицом въехал в чьи-то штаны. Штаны были основательно сыроваты, пахли солдатиком

Сперва замполит опешил. Но затем, хмыкнув, обминать стал, цапнул за пупырчатые сапожные голенища

Хмель слетел, словно шапка.

Еще тихо, укромно взвыв, Суздальцев схватил теплое, но уже обмякшее тело и осторожно подтянул его вверх. Хуй повесившегося Егорченки уперся Суздальцеву в кадык.

Хуй торчал совершенно отчаянно. Самоубийца хрипел, клохтал горлом.

— Дормидонтов! — взревел, наконец, Суздальцев.

Вспыхнул свет, дверь ударила замполита в спину.

Вместе с замполитом Дормидонтов снял повесившегося с крюка. Еще с ремнем на шее, пацана положили на мокрый пол.

Суздальцев брызгал ледяной водой из-под крана, а Дормидонтов со зверским лицом обжимал бойцу грудину.

Из Егорченки неслись сипы, хрипы, слюни.

Он вдруг стал пердеть, и пердел долго, мучительно.

— Будет жить! — тряхнул головой Дормидонтов. И облизнулся.

Егорченко приоткрыл глаза, увидел склонившихся над ним офицеров. Левый глаз солдата вскипел слезой, лицо пошло на сторону.

— Все равно… удавлюсь… — прошептал боец.

И потерял сознанье.

    

*

Они и впрямь лежали, «как огурчики» этой ночью. Никто не хотел нарываться — все чувствовали: «шмотье» (офицеры) на взводе и мочканут за любой новый «косяк».

Курок, однако, лег королем: в знак передачи власти Гитлер полизал ему пятки на сон грядущий. Ебать Вадьку в рот новый пахан не стал: притомился.

Среди ночи, когда «шакалы» явно свалили с постов наблюдения, Гитлер лег под шконку авторитета. Теперь он был его пидаром, хотя по-любому мог стать и быком Курка. Для всяких прочих  (т а к и х)  дел еще охотнички нарисуются

Поразмыслив, Вадька даже обрадовался новому своему статусу: ответственность с него сняли, как вязку кирпичей с плеч. Всё прочее было привычно, ништяк. Ему, однако же, не спалось. Обида, которую Вадька изо всех сил давил – обида, что не он опустил шакала (солдатика), — поднялась со дна души и породила внезапное для Вадьки сомненье. Типа: он что, не мужик теперь?..

Гитлер пролез рукою в трусняк, чуть шлепнул по гаду предателю. Юный столбик тотчас налился и встал.

Вадька стал вспоминать голую жопку Егорченки и дрючить своего бакланчика. Тот, словно во искупленье вины, быстро дал сок. Но спускать Вадим не спешил, занялся жесткой дрессурой. Сизоватая солдатская гузка вертелась перед мысленным его взором то этак, то так. Ноги в подкованных прохорях[12]  нелепо мотались по ее сторонам, как два блестящих от тины сома.

Потом — почему-то — вместо сапог на них оказались алые туфельки и драненькие сиреневые колготки. Вадим обрадовался, что он все же, типа, мужик и привлекает его именно женское. Но в ту самую минуту, когда он подумал, что туфли нужно пока отставить и вернуть на сцену солдатские сапоги — не время для баб, нужно строить себя под реальные обстоятельства— в этот же самый миг густая теплая сопля спермянки шлепнулась ему в пульсирующий пупок.

От чего Вадим коротко застонал — от досады или от наслажденья — он и сам не понял.

— «Щемится[13]   мудилка!» — подумал Курок не без гордости. Но продолжил беседу с соседом, не снизойдя к подшконочным эмоциям своего шныря.

 

*

Соседом Куркова был Родион Лапшенников.

Родька изо всех сил косил под бывалого уркагана. Курок, вроде бы потакая, говорил с ним лениво и почти ласково:

— Вощем, родаки сгинули, когда дом взорвали в Печатниках четыре года назад, — может, слыхал? Один дядька остался. Дядьку я раньше не знал, не бывал он у нас. Я подумал: чем в детдом валить или в бомжилы — лучше к нему. Адрес знал, явился. Он под Люберами живет, совсем деревня. Избушка, бля! От деда осталась. Но дядька — не синяк, цивильный вполне. Принял отлично. И нигде не работает. Оказался — щипач[14]   продвинутый!

— Муровихарь[15] , — услужливо подсказал Родион.

— Музыку[16]  знаешь, — одобрил Курков. — Ну, и я при нем, значицца, муравеишка. На пару работали. Он — щуплый, верткий, я тоже. Ввинтишься в тусман, и давай, вперед с песней! Сперва я отвлекал, он лопатники принимал, потом, иногда, менялись.

— А на малине у ся сначала не тренились?

— Само собой

Это «само собой» Курок произнес как-то чуть тише нужного, и если б Лапшенников внимательно смотрел на него, то заметил бы: Курок чуть прищурился. Словно он вспомнил что-то еще, о чем не сказал.

Родион почувствовал это, замолчал. Но думать плохо о Курке не хотелось:

— Я почему спросил: в книжке одной читал, как там на кукле тренились.

— Клевый заход, — одобрил Курок.

И опять что-то недосказанное прозвучало в этом его одобрении. Слова будто проскользнули по телу Родиона и спрыгнули со шконки где-то ближе к ногам.

Родька притих. Безоговорочное восхищенье Курком и собой (что тот с ним так запросто разговаривает) сменилось страшиком.

— А меня сам знаешь, за что… — тихо сказал Лапшенников.

— Правда, схавал? — в голосе Куркова заиграли искорки.

— Он пидар был, шизрук наш. Мы, пацаны, подтягиваться, – он нас типа подсаживает, а сам мацает. Че, думаешь, в кайф: ты висишь, а у тебя стоячка? При бабах

— У тя?

— У всех!

— Хо! Ну, и вкусный шизрук оказался?

Лапшенников не ответил. Он не любил вспоминать про это, да путем ничего и не помнил: все было как во сне, под неслабым кайфом. Черный сентябрьский вечер, пустырь, визги, стоны, предсмертное клокотание, будто суп кипит. Потом костер и запах паленого. И детское чувство, будто он на санках с горки летит. Потом Родька что-то куснул, обжог рот, выплюнул. Над ним стали смеяться. Он снова куснул, пожевал, пытался глотнуть, но тотчас выблевал.

Нет, вкуса Родион не почувствовал.

Ему стало тоскливо так, что заныло под ложечкой.

Когда такое накатывало, он обычно дрочил

— Прикол! — объявил Курок. — Самолет, короче, падает. Англичанин: «Все парашюты ледям!» Русский: «А хуя им в жопу!» Француз: «А успеем

— А при чем тут жопа? — спросил Лапшенников недоверчиво.

Курок булькнул смешком: ударил пяткой в матрас.

Гитлер высунул голову из-под шконки:

— Ползи сюда, фюрер! Работа наметилась.

Вадька выдал себя наружу всего, ерзнул на полу, приподнялся и осел по-уркагански на корточки. Он был сама готовность, но готовность по-своему отрешенная. Все-таки Вадик надеялся, что использовать его будут как быка или, на худой конец, как шестерку.

— Жевало туда положил, — Курок мотнул ногой.

Вадька со стуком сунулся на пол и лег плашмя. Голова его оказалась в ногах Курка и Лапшенникова.

— Они (офицеры, воспеты) на нас, может, щас зырят, — осторожно заметил Лапшенников.

— Ни хуя! Давно подушки плющат. А войдут: нам-то что? Мы спим, на своих на шконочках. Это вот он — нарушитель!

Курок свесил босую ногу и пнул Вадьку в нос. Потом прижал и поводил ступней по лицу Гитлера, словно плющил его.

— Ну как, вставило?

Вадька молчал.

Курок повернулся набок, свесил вторую ногу. Все лицо Гитлера скрылось под плоскими ступнями Куркова. Курок пошевеливал ими, будто топтался в теплой воде.

Теперь он лежал на боку, чуть приподнявшись, и шептал, глядя в глаза Лапшенникова и морща широкий лоб:

— Я же видел, как этот чебурек те, днем… Как ты тащился… Спробуй с этим теперь! Может, он грамотнее обмоет

И в почти мраке казалось: зеленые глаза Курочка лукаво посверкивают.

— Он — т в о й   пидар. Мне кой хуй? — насторожился Лапшенников.

Курок покачал головой:

— Знаешь, дядька любил приговаривать: «Ты да я, да мы с тобой». Песня, что ли, была такая. Короче, закорефанимся, — вместе, кентами, — шишку здесь держать будем! Не пропадем.

— Я-то тебе зачем? К тебе любой в быки нарисуется.

— А может быть, ты — особенный?!.. — усмехнулся Курков.

Лапшенников всё молчал.

— Клади кеглю ему на хрюсло! Я подвинусь.

И добавил с мутной подъебкой:

— Так побратаемся

Этажом ниже вдруг заорали, и почти тотчас раскатился топот сапог.

— Атас! — шепнул Родион.

— Успеешь… — Курок убрал ногу с Вадькиного лица. — Не ссы, пацан! Самое то ведь, когда на шухере

Лапшенников решил, что ничего, в общем-то, не теряет. Подумаешь, пидара лишний раз построить

И все же чуя подвох, он вцепился под одеялом в края шконки. Пристально глядя на каменное лицо Вадима, Родион медленно опустил на него ступню. Неподвижные, тупо-яростные глаза Гитлера исчезли, но кроме теплой чуть влажной кожи Лапшенников ничего не почувствовал. Курков прочел легкое недоумение на лице Родиона.

— Клюв открыл, жало вынул! — приказал Курок.

Подперев голову рукой, он наблюдал, и широкий лоб его морщился глубокими бороздами тайной, недоброй и очень лукавой мысли.

Родион вспомнил: когда-то он ведь мечтал стать моряком

Мысль об этом, такая сейчас никчемушная, упорно зудела в мозгу.

 

FUGA

— Гля-а-а-а-ааа!..

— Шийтаншийтаншийтан!..

 

*

Гитлер «вынул», конечно, «жало», но ничего особо приятного, кроме мокроты на пятке, Родька не ощутил.

— ПальцЫ на кеглях обсосал дорогому товарищу, — донеслась до обоих негромкая команда Курка.

Нечего говорить, что все уже сидели на шконках и пялились. И это всеобщее внимание, а также странное, тягостное покровительство Курка на миг обратили Лапшенникова в овцу.

Хотя Вадик старательно погружал в рот Родькины палец за пальцем, чуть кусая их, Лапшенников почему-то чувствовал, что на самом деле опускают его.

Один пацан на их зоне, скуластый, с коротеньким носом (погонялово Гоблин) любил запускать клешни в рот опущенке, но пальцы лишь рук, и тянуть за язык, и душить, и вызывать на блев. В такие минуты Родька чувствовал беспомощность, словно его из пизды щипцами вытягивают (слова самого Гоблина). Человек дергался, бился всем телом в луже своей блевотины, а Гоблин тихо, задавленно, с присвистом ржал.

Потом его отправили к тубикам[17]  и сказали, что он, типа, уже не жилец. Набежали лепилы[18] . Выяснилось: двое в отряде от него уже точняк подхватили, и один из них — блатарь, не «мастевый»…

— Терь обе клюшки установи

Родион неловко приподнял другую ногу. Он хотел перенести и ее на Гитлерово табло, и для этого повернулся набок. Свободная нога пошла вверх

И тут, протянув руку, Курок ловко сдернул одеяло с беспомощного сейчас Лапшенникова.

Все увидели: Родька был без трусов.

Он нелепо завис  с поднятой ногой.

Дружное, беспощадное «у-у-ух!..» грохнуло Лапшенникову поддых.

Курков усмехнулся:

— Мужики, кто первый желает просифонить малявку, которая стремается трусняк спущенкой захезать? Или у тя месячные? Или ты зассыха, вша инурезная? Или те уже снится, девочка, как тя в жопец всем отрядом дергают? Ты тока попросить об этом жмешься?

Лапшенников и правда весь сжался. Как   э т о т  успел подглядеть?.. К утру у Родьки часто в трусах спермянка хлюпала, а после, засохнув, начинала рыбой вонять.

Но спать без трусов

Такой косяк пацаны простить не могли.

 

*

Громче всех, гуще всех подвывал Вадька-Гитлер. Сейчас он готов был простить Курку обиды и вместе со всеми восхищался коварством и хитроумием нового пахана.

Он шлепал себя по ребрам и тихо шипел:

— Давай, давай сюда, девочка! К нашему шалашу! Два ласта — два и плевала будут пускай

— Сработаетесь, — посмеивался Курок. — Тока сперва эту девочку бабой сделаем… Ну, мужики, кто целочку покупает?! А?..

— Цена какая? Че по кассе? — закричали изо всех углов сразу несколько голосов.

Пацаны спрыгивали на пол и, откидывая с дороги тубари, сапоги, портянки, шлепали к шконке, на которой скрючился, онемел Родион Лапшенников.

— Цена?.. — задумался Курков, снова морща широкий лоб. — А какую кто предложить сможет! Аукцион, короче

Предлагали цивильный трусняк, плотные новехонькие носки, пачку чая, шесть кусков рафинада, три «колеса».

— Вот, — Ахмет Берушев поднес Курку коробок на ладони. Для верности абрек приоткрыл его. Тонкий, чуть перечный запах чистейшей конопли заставил стоявших вокруг заиграть ноздрями.

— Ни хуя!.. — выдохнули ребята.

— Неслабо! — Курок протянул руку. — Эх, седни убьюсь — протащусь — уеду! Твоя девка, джигит, на… на три дня твоя. Приятной ночи, абрек!

Ребята не расходились. Курок задумчиво сквозь дымок наблюдал.

Родион лежал неподвижно. Берушев потоптался возле, волком зыркнул раза два на едкие комменты за своею спиной.

Наконец, тронул Лапшенникова за плечо.

— Две давалки, — хихикнул с полу Вадим.

— ТРИ, с тобой, пидаром, — поправил Курок. И вздохнул вальяжно. — Организуй молодой гнездышко, горский сын! Вон там, в уголке, простыночкой, фатой ее занавестесь. Заневестись… Свечка есть? Свечку поставим им, типа театр… Театр теней… мандей

«Дурь» забрала Курка уже основательно, язык за слова цеплялся. Курков блаженно жмурился, поднося косячок к губам. Звуки то исчезали, то становились весомыми, точно здания. Глаза окружающих смотрели на него словно из-за стекла, и бодрая, нежная теплота разлилась по телу.

 

*

 Всё сделалось Курку вдруг по хуй, всё смешно и еще всё как бы стало вокруг для него по-доброму. Будто он уже умер, попал в рай (во всяком случае, об этом точно договорился) и теперь смотрит на все земное с нежностью и чувством освобождения — и даже млеет от «ихней» глупости, от земного их неразумья людского.

Теперь он даже жалел Лапшенникова. Но ничего не мог поделать с собой: пацана нужно было верняк опустить. Слишком он был пушистый, домашний для этих мест. Таким быть в жизни нельзя — если, конечно, за тобой не стоит куча родни и бабла.

Таким Курков не завидовал, он просто их ставил на место. И место их здесь было, естественно, где толкан.

Курков не особенно выдвигался, когда жил в Москве. Он словно чувствовал, что его ждет впереди нечто значительное и что вся эта семья-школа, пацанская возня, футбол во дворе и даже игра в урлу, — все это фуфло голимое, все это репетиция чего-то серьезнейшего.

— Ты как отрезанный ломоть, как нелюдь! — говаривала ему мать. Отец мрачно шуршал газетой или пялился в ящик. Он был «афганцем», малость рехнутым, то цеплялся ко всему, орал, срывал одеяло и гнал чуть ли не в прорубь купаться, закаляться для жизни, блядь, то, месяцами, всё ему было по хуй.

Мать любила его, но на Курка это чувство почему-то не распространилось. Квартирка была маленькая, стены почти картонные. Сын стеснял ее личную жизнь.

Эта жизнь была бурной: родители то громко ссорились, то мирились. Тихий маленький Курок косился на них из своего угла с презрением. И твердо решил рвать отсюда, как только вырастет.

Изредка появлялся дядя Юра, брат отца — спокойный, вежливый человечек. Он был именно «человечком» небольшой рост, серая, словно полустертая ластиком внешность, не то, что амбал отец. Но при этом — родные братья! Может, папахен тоже был бы спокойным, внимательным человеком, не случись в его жизни «Афган».

Курков рано задумался над превратностями судьбы.

Единственное, с чем он соглашался, было утвержденье отца: справедливости в жизни нет. Или ее надо добиваться, своими силами, для себя, себя  с т а в и т ь, — заключал сын.

Отец в его глазах был законченный неудачник

Как неудачник он и погиб, вместе с матерью. «Невезуха» родителей обернулась для Куркова реальной «везухой»: в ночь взрыва он припозднился: кумарил с ребятами в другом доме на чердаке. И когда шок прошел, он твердо уверовал, что храним судьбой для чего-то существенного.

Дядя Юра принял Курка ласково, но без слез и соплей. В его чистом домике было спокойно, тихо. Дядя Юра тоже покуривал, но осторожно и только после «дела».

Это были самые лучшие минуты в их жизни. Когда шли «щипать», играл азарт. А вот после

Дядя с племянником тянули по очереди косяк, и Курку делалось хорошо, даже дядькина слюна на косячине (всегда слишком обильная) прикалывала и нравилась.

Делалось спокойно, легко. И все  м о ж н о

Они становились как бы одно, дядя Юра и его племянник.

Это был именно дом, семья

— Все пучком, — нежно шептал Курок дяде в темя, в затылок, подмышку. — Не меньжуйся, дядюка

Дядюкой» он называл его, еще когда был мелким совсем).

Это были кусочки и детства, и взрослой жизни уже. И правды, и реальной, не похезанной людьми справедливости.

И, может быть, даже счастья?..

Дядюка утверждал,  что щипачи — самое благородное сословие в воровском мире. Во-первых, чтобы стать муравихорем, надобен настоящий талант и тренинг, как в балете. Во-вторых, нужно просекать человека с ходу, то есть быть типа психологом. В-третьих, уважающий себя щипач никогда не «примет»[19]  лопатника у бедного человека. То есть, он не беспредельщик, как прочие. «А если вор должен сидеть в тюрьме, то почему самые крупные сидят в Кремле?» — рассуждал дядя Юра затем. И возразить ему не смог бы ни один мозгоеб.

Конечно, на самый Кремль дядюка пока не замахивался. Но считал себя человеком честным, перед людьми и богом вполне-там-себе-на-месте

У него была даже теорийка своя: лучше вор с вором, чем тянуть в эти дела бабу: баба всегда предаст.

Оба спалились враз. Грузинец попался вредный: мало того, что их схватили менты рыночные, но и по приказу грузинца, опустили обоих в закутке. Дядька успел шепнуть племяннику: «Держись, пацан! Всяко бывает…»

Как узнали на киче про это толстое обстоятельство, дознаться уже невозможно.

Куркову пришлось многое вытерпеть. Но беспредела над ним все же ни разу не допустили: что-то удерживало пацанов от измывательств. Курок решил, что и это — добрый знак судьбы.

Жизнь сделала его отважным и суеверным.

 

*

Сейчас Курков зажмурился. В дым обкуренный, он чувствовал, что схватил судьбу за шкирняк. Пусть здесь, но шишку будет держать лишь он!

Он вдруг подумал, что мир совершенно прост. Вот мир кажет ему все устройство свое, точно карманы лохан выворачивает. А сам Курочек раздвоился: один Курок смотрит на это со стороны и посмеивается, а другой — вернее, его отражение, его изумрудный, как в глазу светофора, двойник, — находится в центре бледно-зеленой сети, наподобие паутинной, которая покрывает всю черноту людского земного космоса.

Сеть дрожит, каждому движенью пальца его подчиняется. Мир может и не знать про это, на то он и черный такой, дремучий. Но правда, но истина — эта вот сеть и зеленая фигурка повелителя в ее сердце…  

Грохот распахнувшейся двери показался Курку забавным. Он засмеялся, закидывая голову и щеря редкие, беличьи зубки.

Пред ним явился, весь в зелени, как бы леший.

— Че те, Дуремар? — спросил Курок почти с нежностью

— Й-о-б-твайё-маттть-матть-маттть!!! — громыхнуло над головой.

— Йоб, — кивнул Курков благодушно, милостиво.

Он любил сейчас весь свет и все человечество.

Но в следующий миг понял, что делал это напрасно. Железная лапа цапнула Курка за шкирняк, помахала пацаном в воздухе, как котом помойным, и обрушила на пол. Следом въехал в него сапог, рванул губу пряжкой на голенище, и вломил по новой, в печень уже.

Затем, сцепив зубы, Парамонов схватил обмякшее тело зека Куркова за руку и поволок его к распахнутой двери

 

Глава 11. ОРУДЬЯ К БОЮ!

Сережка Парамонов был до армейки чел совершенно, можно сказать, обыкновенный. Правда, жил он, в отличие от большинства своих приятелей, не в пространстве виртуально перенасыщенном, но в просторах незримо звучащих. Страстью его была музыка — джаз-рок, в первую голову. В свое царство он допускал лишь посвященных. Когда Сережку отловил-таки военком, он скрыл от властей музыкальные свои уменья и навыки, не желая мараться о казенные трубы и барабаны. Солдатчина ненаглядная оказалась такой на самом деле рутиной, что он даже и удивился. Сережка подтвердил свое детское мнение: стать военными могут только судьбой и природой обиженные глубоко несчастные люди, «лохИ».

Посему Парамонов так жалел и Суздальцева, и заполошного придуристого Егорченку, не видя между ними никакой разницы. Лузеры и отстой с рожденья, они ведь были в этом не виноваты.

Да и не были они уебонами первой статьи. Таковыми Парамоша считал лишь Гладышева и Кузьмича. Уебонами второй статьи числились Вяльцев и Дормидонтов (последний — за вечно бодряческий вяк).

Суздальцев и Егорченко доросли лишь до третьей статьи уебонов — уебонов нечаянных, подневольных.

К какой статье относились здесь остальные, Сережка пока не решил.

— Вот, Пьеро, — внушал он Егорченке. — Наша тактика в этом гнилом гадючнике имхо следующая. Контингент, по-моему, — все чмокодявки голимые, но и в дерьме можно найти что-то ценное.

Парамонов хихикнул, глядя на вечно настороженную рожу Егорченки. Но продолжил вполне серьезно:

 — Эта кислотность их всех сожрет, дай срок! Держаться поэтому надо вместе, Пьеро! Это первое. Во-вторых, действовать тихо и внушением. Спрячь, короче, мослы в жопу, ПьерУшка! Не все здесь природные пидары, нам таких нужно выявлять и поддерживать. Тем и сами спасемся.

— Че? — не понял Егорченко.

— Слушай, пацак, ты же на нервах весь! Перевожу: иначе с тоски откинемся.

Егорченко обрадовался, что к нему не подкапываются, и тотчас затарахтел о бабах. Сережка снисходительно внимал его фантазиям, хотя хотелось загасить эту матюгальню беспонтовую, этот распоясавшийся детсад.

— Да они все тут пидары! — вдруг оборвал себя Егорченко. Словно нес одно, а думал-то о другом

— Хер знает! Полюбасо и нам, натуралам, приходится искать развлечений здесь. Прикинь, это ж, как дни до дембеля считать, только в интерактивной форме.

— Ну… — насторожился при незнакомом слове Егорченко.

— Я ж говорю, — уже прыскал в душе Парамонов. — Мы развлечем себя, отвлечемся от дерьмища местного, а заодно, может, и душу дурака какого-нибудь спасем. А то ходим здесь сами, как обдриставшиеся.

— Ну!

Само собой, Егорченку задевал этот высокомерный тон. Че за Пьеро еще? Но так-то вообще один на один с этой всей пидовнёй останешься… Кроме них с Парамошкой никаких пацанов реальных здесь вроде и нет теперь.

Парни посовещались еще немножко и завтра ж решили начать

 

*

В белой-пребелой койке Родя лежал третий уж день, свежее белье странно скользило по телу. И потолок здесь был, как свежий снег, и стены оттенка конфетного.

Голова после снотворного ватно гудела. Но и сквозь гуд Родька чувствовал фальшь здешней всей чистоты. Настоящая правда жизни горела ссадинами по всему телу и обидой — в душе.

Губошлеп сидел на тубаре у окна и жрал.

Губошлеп кишковал здесь, не прекращая. Видно, все свои запасы за пидарские услуги проесть решил на свободе.

Лапшенникова мутило при виде него. Теперь он был такой же, как Губошлеп, реально пидар штопаный, пидар общий, станок для чужих удовольствий и глумежа. И больше всех, больше Куркова, Родя ненавидел сейчас именно Губошлепа: что живет, что хомячит так безмятежно, отстой, чесотка!..

С-сука. Животное!..  н е  ч е л о в е к!

Жуя, Губошлеп отделился от табурета.

Вошел сам «кум».

— Сиди уж, — кажется, капитану было неприятно, что Губошлеп здесь отирается.

— Ну как ты, герой? — машинально нахамил Суздальцев больному и прикусил язык.

— Я не герой, — Лапшенников отвернулся к стене.

— Все равно ты их сделал! Живой ведь… — возразил капитан. И опять понял: «Эх, не то ляпаю

— Больно? — спросил Суздальцев.

Губошлеп перестал жевать: будто это его спросили, но ответить он не решился.

— А вы сами попробуйте! — отрезал Лапшенников.

— Не ярись, — растерялся Суздальцев.

Родька резко обернулся, привстал на локте:

— А че, накажете? «Больно»! Сам, бля, попробуй!

Губошлеп окаменел от ужаса, готовый ползти уж под стол.

Лапшенников был весь пунцовый, и детское его лицо страшно не шло к глазам, вцепившимся в капитана.

Дыроколы — не зрачки.

— А че мне терять? Я теперь вон, как он, — пизда с яйцами! Втюхал, коз-зел?

— Родя, Родя… — тупо забубнил Суздальцев.

— Че я, не вижу! Ты ж сам меня хуем промерить хотишь, начальничег! Все вы здесь пидары! Мамонтом вас всех, сука, переебать!

Родька взметнул высоко одеяло и захохотал:

— Гля, кум! У тебя другой?..

— Ладно! Придешь в себя — сделаем человека. А пока на себя ори! — гаркнул вдруг Суздальцев, стукнул чем-то о тумбочку, к двери шагнул.

— Сде-е-елаете! Ага, сделали уже! — завизжал Лапшенников.

Вжал лицо в стену, задергался.

У двери Суздальцев обернулся, ткнул пальцем в направлении тумбочки, где был немалый кулек:

— Возьми пока! Но на двоих, понял?

Губошлеп кивнул весело.

 

FUGA

— Слышь, Лапша походу кума опустил!

— Прям! Психанул, да хули целку строить теперь?

— А сука кум! Точняк до него докапывается!

— Аткуда знаэшь, слушай?

— А ты ваще молчи, чебурек! Пидар пидара!..

— Я зарэжу тэбя!!!

— Ну, зарэжь, зарэжь!

— И че галдят, как в законе? Все ж одной масти

 

*

— Лексеич, Лапшенникова надо срочняк изолировать! Нету хода ему к пацанам

— Нельзя вертаться  в з а д? — весело уточнил психолог. — Может, отчислим? Порченый он материал человеческий, Николай Ильич! Ненужный для дела… Пускай на Губошлепе технику отрабатывают

Дормидонтов усмехнулся. Смешочек у него был не то, чтоб гнилой, но явно заинтригованный:

— Курков — интересно, как поведет себя!

— Что мы разводим, Лексеич? Что мы разводим здесь, а? — горестно вскричал капитан.

— Да че ж… Немцы вон и не такое на людях проделывали! И до сих пор наша наука этими результатами двигается, — Дормидонтов потрогал облупившийся нос. — А Лапшенникова бы и впрямь отчислить. Ну его на хер!

— Как это «на хер ну»? А воспитывать? Нету у тебя заботы о кадрах, Лексеич!

— О каких это? — опять рокотнул психолог смешком, прищурился. Но тотчас деликатно себя одернул. — Сдулся ведь он, Николай Ильич! Теперь ему либо в петлю, либо бузить!

— Хорошо, Лексеич, тебе! Никакой заботы, кроме Харитоновой!

— Ну, а по-другому-то как? И не выживешь! — развел руками психолог вполне уже простодушно.

— Ступай уж давай!.. Я подумаю

Легко же сказать: «подумаю»! О чем думать здесь? Нужно спасать пацана конкретно! Забуцкают, замочкуют, в пыль изотрут шакалы!

Суздальцев встал, прошелся по кабинету. Вспомнил: сегодня 22 июня. Шестьдесят лет назад в этот день оборвались сотни тысяч, миллионы, может быть, жизней. И если б знали они про вот это наше всё будущее! Если б ведали!..

Суздальцев выглянул из окна. Солнце только зашло, свежая июньская листва не спеша надевала синеватые сумерки.

Капитан вздохнул, спросил про себя: «Ну

Кадык-советчик молчал. Куму показалось — обиженно. Как баба, ей-богу!..

Он подошел к экрану наблюдения, сделал погромче звук.

Опаньки! Да это ж никак… Парамонов?!..

Вот ведь лис!..

Лапшенников повернул голову от стены. Прошло полнедели с того дня, что «опустил» он кума. В палате Лапшенников кантовался один: Губошлепа вчера выписали.

Капитан вслушался.

— Полюбасо делать ноги надо тебе, пацан! Там, с ними, сам прикинь — ты не выживешь! Не веришь мне?

— Верю, — Лапшенников качнул головой на подушке. — Верю, что мне там не жить

— Слушай, кончай ты штучки свои! Хер ли мне за тебя подставляться?

— Именно!.. А самому если…   п о д с т а в и т ь с я?

— Ясно, ты никому не веришь сейчас… — Парамонов отвел от Лапшенникова глаза и вдруг раздраженно, жеманно продекламировал. — Печаль моя светла, печаль моя полна тобою!..

Губы Роди скривились презрением.

— Тобой, тобой од-ной! — Парамонов усмехнулся. — Это Пушкин, мудила! Тебе, дураку, ни один пидар такого не посвятит. Изойдешь им на ленточки для хуев

Парамонов со вздохом поднялся.

Лапшенников помедлил, потом схватил его за штанину:

— Вы… вы от себя это?   Не  о т  н е г о?..

— От кого — «от него»? — удивился, в свою очередь, Парамонов. — Ты на кума батон крошишь? Он чистый! Или что я от чурки этого? У вас же там вроде как чмоки-чпоки было?..

— Вали! — Родион отбросил штанину.

— В общем, я желаю тебе подумать и  п о в е р и т ь!  Понял, лошок?

Парамонов ушел.

Лапшенников лежал с открытыми глазами. Казалось, он не дышал.

Суздальцев поднялся и на цыпочках, словно Родька мог его услыхать, приблизился к двери, провернул ключ.

Вернулся на место.

Родино лицо поразило его. Нет, оно не стало взрослее, и даже обида не ушла из уголков крепко сжатых губ. Но такая злобная, такая бездонная беспощадность была в чуть прищурившихся глазах, что капитан крякнул.

Нет, это уже был не тот Родя Лапшенников — котенок, пахнувший молоком.

На экране было лицо палача, готового на все.

Можно было гасить экран.

 

*

Лето поднялось к самой жаркой своей поре. Потная духота не проходила и ночью. Красное солнце горело из хмурого марева, и казалось, что это воспалившийся глаз, которому подрезали веки.

Лапшенников оставался пока на больничке. Решение Суздальцев принял, не посоветовавшись с психологом. Дормидонтов, впрочем, все понял враз и мягко, как кот, отпрыгнул в сторону.

Теперь Берушев являлся к Роде безо всяких преград.

В этом мирке из двух десятков людей укрыться было ну невозможно.

Каждый вечер Кузьмич с Гладышевым обсуждали-рядили происходящее в комнатке прапора. Вяльцев тут же развалил на койке свое щедрое тело. Все трое составляли единство, в котором личные минусы делались общими плюсами. И для всех троих это единство было словно сбывшаяся общая немудрящая их мечта.

Конечно, говорили и о Лапшенникове.

— Мы на плацу, сука, ножки бьем, а этот чмырдина в чистоте зависает, — гундел Гладышев. Он полулежал в ногах Вяльцева, разминая его потную рыжеватую мошонку, поддевал яйца одно за другим, трепал их, точно каких хомячишек, почмокивал в венки на приподнявшейся «дубине народной войны» (выражение Кузьмича). Гундеж Гладышева прерывался поэтому рассеянной нежностью. — Он че, он, бля, где?..

— Он  н а  в ы д а н ь е! — подсказал Кузьмич. Достал из-под стула бутылку и посикал в нее. Такая вот борьба с простатитом домашними средствами

Пара полных бутылок стояла уже у стенки.

— Шныря припахал бы, раз самому в ломы. Мухи же… — лениво заметил Вяльцев.

— Лето без мух — что петушок без марочки, — Кузьмич любил в тесной компашке подчеркнуть: все мы здесь — ясно кто.

— Тогда уж и срал бы в баночку! — лично себя петухом Вяльцев, естественно, не считал. — А чебурек-то этот к нему так и шастает

— Дык у них это… давно ж романчик, — и Гладышев влюбленно сунулся языком под самый вяльцевский корень. Бубнил оттуда. — Эх, Ромка, вечно б быть резинкой на твоем хуяре! Чтобы всегда-всегда при тебе, даже если и с бабой ты! Дарование! Дыроколище!..

— Звезда полей, — Кузьмич намекнул на крестьянские корни разнеженного богатыря.

— Звезда-пизда ни при чем, — возразил Вяльцев солидно. — У меня оба дядьки в городе родились, а такие же. Порода!

— Хе-хе, святое семейство! — Кузьмич опять полез за бутылочкой. — А сдается мне, девки, замутил что-то наш «куманек»…

— Че-кого? — выполз пастью из вяльцевской уже жопы Гладышев.

— Да этот Лапша ваще, бля, рехнулся, дикой! — заметил Вяльцев. — Кидается на всех, как крыса помойная.

— И кум, старая скворечня, все спускает ему! Влюблен он, что ли?.. — Гладышок заводил языком, как скрипач смычком, по всей богатырской промежности, потрескивая волосиной.

— Эх, девки, думается мне, недолго нам Лапшичку эту хлебать, — покряхтел Кузьмич. — Одна буза от него ведь теперь

— Да кинут Лапшу опять на парашу на общую, — Вяльцев перевернулся теперь на живот, подставляя массажу булки. Он умно, опытно разнообразил ощущения. — Там, на взросляке, его быстро коротнут. Точняк сам дуба и врежет, психованный!

Кузьмич усмехнулся:

— Верно,  т а м  такие живут недолго

Вяльцев громко пукнул.

— Ну че? — спросил.

— Не-а! Тока дух пока, — откликнулся весело Гладышев.

— А вчера-то ты моего поел… — Вяльцев перданул еще упорнее.

— Опять насрете мне тут, уроды! — всполошился Кузьмич.

Потом, по неясной ассоциации возникла тема Курка.

— Я бы точняк повесился! — заметил Роман.

Вяльцева не поддержали:

— Если самому помереть не слабо, че же жить зассал? — возразил Кузьмич. — Нет, Курок не такой! Есть, есть в нем вторая комнатка

Гладышев показал рожу из промежности Вяльцева, ухмыльнулся на «вторую комнатку».

— Ты говнище с губы подбери, Дристеллочка! — Кузьмич покачал головой. — Я про душу, а не про жопу тебе щас толкую! Вторая комната — это когда не всего себя человек миру сдает. Житуха крутит-вертит его, а у него внутри есть такая камерка, где он, главный для себя, прячется! Бомбоубежище.

 — У каждого это есть, — Гладышев несколько подобиделся.

Свары здесь возникали неизбежными, но вполне себе без последствий взрывами.

— Не скажи! Это, смотря, из чего у кого душа сделана.

— Ну, если, к примеру вот, из говнища?— хохотнул Вяльцев, явно имея в виду Гладышева.

— А и тоже выход! — усмехнулся Кузьмич. — Говно ничем уже не испортишь. От всего только круче заделается

— Больше вони — круче смысл! — Гладышев решил не сдаваться и даже мстить. — Вот твоя вонина, Роман Артурыч, просто спелой свиньей несет

— Тебе видней! — не обиделся Вяльцев. — Ну как, пошлО?..

— Что ж вы за пёзды за окаянные?! — плесканул руками Кузьмич.

— Все хоккей, начальничег! — Гладыш ловко отлез от верзохи богатыря. — Седни-то не сронил!.. А я вот что думаю: Курка бы опустить не по-детски, по-крупняку. Так, чтобы общим, как Гитлер, заделался!

— Или, лучше еще, как Губошлеп! — подсказал Вяльцев.

— Не, ну а правда же?.. — Гладышев одушевился, детски ясные глазки его заблестели, острое личико разрумянилось. — Интересно ведь! Вот, к примеру взять, Губошлеп — всяк его рвет, как грелку, а он привык, и мордаль не свой, если долго к траху не требуют… Гитлер — он, по-чеснаку, реальный пацан, и так может, и всяк: поплавок! Лапша — ясно, чмырдило конченый. А вот Курок — он-то как?..

— Катит те?.. — Кузьмич прищурился.

— Да хули… — Гладышев отвел взгляд. — Мутноватый кексяра он, не прошибу пока

— Хер знает, что получится, — покачал головой Кузьмич. — Люди-то мы подневольные, пришакальные. На хуй нам лишний-то кипешок? Я господам нашим офицерАм говорил про Курка, они оба жмутся, не знают, что делать с этим героическим выродком

И вдруг словно дверки открылись в темных зрачках прапора:

— Короче, молодость — время инициативы… Только ключ, если что, вы сами у меня увели. И не переборщите там!

— Э, Гладышок, я, чур, тож сторона! — встрял тотчас и Вяльцев. — Хули мне в строй с такого-то места козырного? Сам уж шустри!

— И мозг, мозг тоже не отключай, Ромео! — Кузьмич хихикнул.

 

*

Они стоят против друг друга. Славок Гладышев глядит исподлобья и как-то искоса, ухмылочка машинальна. Вадька Гитлер прост и прям. Зеленоватые глазки Гладыша и серые, с оттенком сизости буркалы Гитлера. Хитрющая щуплость первого — вполне вроде простецкость второго. Зеленоватое растворяется в сером и бродит в нем, как блики нещедрого солнца в осенней воде

Гладышеву делается легко и знобко от сознания своей власти над «гладиатором». Но есть еще тот, третий, на внешность — дохлый котенок, но мысль, что он, Ленька Курков, сейчас его раб, что в руках Гладыша и эта не покорившаяся пока судьба, приводит Славика в томление, в нежный трепет. Слова, прежде чем выйти наружу, скребутся, клокочат в горле.

Славок открывает рот и начинает говорить неожиданно придушенным дискантом. Сознавая его тотальную власть, погружаясь в нее всем телом, как в жадные слизистые, Вадька и не думает ухмыльнуться

Курок привалился к стене. Он то садится на корточки, то осторожно вышагивает по жиже, то присаживается на край открытой параши. Тело сжато вонявой этой неволей: кажется, оно уже не его.

Эх, не эта бы жижа из дырявой параши — он свалился бы на пол, уснул, наконец! Курок вжимает лоб в бугры неровной стены.

Блин, в сапоги уже натекло.

Нет, он не упадет, он только посмотрит еще раз туда, в свое прошлое, увидит их домишко, увидит дядьку, его необычайно синие на загорелом лице глаза. Ресницы у него были недлинные, мальчишечьи. Когда он помаргивал, вид у него был совсем пацанский, невинный, — чисто село. Но руки быстрые, чуткие  Он тренил их трижды в день, словно пианист. Под его телом Ленька прятался, как в убежище

И никакой тогда «дури» не нужно было, хотя шмаляли, конечно.

Жизнь!..

Ленька почувствовал, что ползет по стеночке вниз

Он встрепенулся и тотчас услышал за дверью шаги тяжелых сапог. Солдаты?.. Почему-то сразу представил лицо Лапшенникова.

Дверь отвалилась с медленным, скучным скрежетом.

— Хо-о!.. — Гладышев не стал заходить в «трясину», пропустив вперед Гитлера. — Наше перделло-чмырделло уже практикуется? Ну, как — освоился? Себя с прочим дерьмом не спутал еще?..

Курок был на голову ниже Гитлера. Щуплый и лопоухий, в растянутой майке и широченных солдатских трусах он казался совсем ребенком.

Но смотрел на вошедших таким пронизающе ясным взглядом, что Гитлер машинально притормозил. Но тотчас очнулся: сладострастно нетерпеливый трепет Гладышева словно в спину его толкнул.

 

FUGA

— Ш-шух! Гитлер ебнул первым, в фанеру, а Курок отпрыгнул, брызги до потолка!

— Ага! Там же всегда по щиколотку. У обоих таблища в дерьме. Курок назло так подкинулся, чтобы их окатить.

— Ему полюбасо нехуй терять, не то, что этим, чистеньким… А Гитлер осатанел, как попрет! Тут не брызги — под ногами волнюги ходят!

— Ага! Сцепились, повались и давай друг дружку по дерьмищу валять! Гитлер в зеленке[20] , а Курок ваще в трусняке ведь — жесть!

— Гладыш-выпердыш че?

— Да он ваще сразу за дверь ломанулся! Они ж и парашу опрокинули

— Тут прапор с солдаперами прискакал, пинками их растащили. И  о б о и х,  прикинь, заставили убирать!

— А после в дУше рядом стояли, и прапор их чуть не мацал.

— Да прапор реальный гандон, пропидар! А Курка, прикинь, так и не удалось опустить им!..

 

Глава 12. ORDNUNG MUSS SEIN[21] !

Беспокойна луна июля. И чем выше она, тем беспокойнее сны людей.

Вот на узкой койке, уткнувшись лицом в подушку, словно насилуя себя духотой, спит Берушев Ахмет. Гульнара, сестра, в черном платке и черном, до полу, мешке платья идет навстречу ему медленно, словно она виноватая. Но строго, серьезно ее лицо. «Какой же ты стал, Ахмет! Зачем не найдешь меня? Зачем и ты меня вот терзаешь...» — «Прости, сестренка!» — «Бог простит вас всех. Я пришла в душу твою взглянуть…» — Сестра смотрит прямо в сердце ему. — «Она совсем, Ахмет, стала другая! Мягкая, как комочек шерсти. Я сказать не хочу: не люби этого человека! Но он никого никогда уже не полюбит, Ахмет! Он будет мстить и тем, кто любит его…» — «Да, сестренка, я знаю! Я бы к тебе отсюда сбежал…» — «Зачем говоришь пустое? На земле ведь нету меня!» — «Знаю, о, знаю я, Гульнара! Не стерпела ты муку свою, бедняжка. Но знаешь, я ведь не для него, для себя люблю его! Не стану любить, к тебе приду тотчас же…» — «Другого кого люби! Здесь много их!..» — «Не выходит вот! Он мне, как братишка, только очень несчастный, для зла беззащитный он…» — «Если бы ты женился, у тебя был бы уже сынок, Ахмет!» — «Что говорить о том, чего никогда не будет? Спасибо, сестренка, что не забываешь. Приходишь вот…»

Слеза бежит в сгиб локтя, и подушка мокра. Луна в небе совсем высоко, завистливо одинока.

Двое стоят на посту, им скучно.

— Слышь, Пьеро! Походу, этот чебурек в Лапшу втюхался

— Да пох! Петушиные все дела

— Я вот думаю: пускай   о б а  валят отсюда.

— Я б их всех разогнал к такой-то мамочке! Паскудство одно! Рассказать кому — не поверят!

Молчание.

— Слышь, Серый! А кУма по шапке ведь, если побег

— Вряд ли. Взъебку разве что выхватит. Че им лишний-то раз засвечиваться? У них командиров на эти дела — не военная какадемия

Молчание.

— А мутный он чел, Пьеро, кум наш, хоть вроде и не гнилье… Запутался мужичок! Дня два назад подошел: «Ну, как дела, как планы?» В курсАх, походу

— Родька тебе ж сказал: он к нему клеился, кум-то

— Я этому кукареку не особь верю, Петруччио! Бла-бла, имхо. Хотя… Черт его знает!..

— Мне тут прапор, пидар этот пузатый, седни трандел: типа, у любого мужика это есть в душе, как аппендицит.

— Аппендикс!

— Один хуй… У одного, типа, воспаляется, другой дуба врежет, а третий за всю жизнь не прочухает, что это вообще в нем имеется.

— Хуйня, Пьеро! Мутня пропидарская

Снова молчание.

 

*

— Рряз-два-а! Рряз-два-а! — бодро разносится в стоялом полуденном воздухе.

— Как идут, как идут, сволочи! — Дормидонтов облизнулся. — Красная площадь, бля!..

Суздальцев тоже у распахнутого окна, но сгорбившись, будто ему налили воды за шиворот.

— Запе-вай! — донеслась с плаца негромкая, но бдительная команда Вяльцева.

— Расцветали! Яблони! И груши!.. — несутся сквозь грохот подошв осипшие голоса.

— Им бы берцаки хоть бы выдать, по летней-то поре, — заметил раздумчиво Суздальцев.

— Заказчик хочет, чтоб было, как в его юности. И дрессура в сапожках четче! — напомнил психолог.

Суздальцев помолчал. Неожиданно для себя выдал:

— Форму меняем чуть не каждые десять лет, а суть та же: рабы!

— Россия! Мать-мать-мать-мать… — пошутил Дормидонтов.

— Россия хороша, когда на пенсии, с удочкой, — рассеянно ответствовал капитан.

— Ага! Особенно пенсия у нас замечательная… — психолог хмыкнул.

Перегнувшись через подоконник, крикнул:

— Ефрейтор Вяльцев, ко мне!

Психолог бодро затарахтел с Вяльцевым об оттенках шагистики.

Тоже втянулся

Капитан только с виду был, как мокрая усталая птица. В душе все натянутой стрункой звенькало. Кадык молча вздыхал да вздыхал, точно дедок, а сердце весело билось: сегодня, сегодня!..

— Но сперва пробеги их для тонуса, — заключил наставленья психолог.

В ушах возник дробный, со спотыками, грохот. По звуку бежало тяжелое стадо, а посмотришь: тоненькие, тщедушные розовые тела, блестят от пота, тыкаются друг в дружку, гнутся вперед, словно рвутся из широченных тяжелых штанов и неуклюжих сапог.

Юное и живое рвется из немоты казенного, мучительно упадая туда, где ни воли, ни цели нет никакой, — нет для них финишной ленточки.

Давно пора крикнуть отбой, но у Вяльцева не хватает духу перекрыть кран своего восторга, он чуть не по штанам себя тихо поваживает

Самые хлипкие отстали, цепочка растянулась по всему периметру плаца.

— Ефрейтор, кончай! — крикнул, наконец, Дормидонтов.

Солдаты кучей-малой валятся прямо на горячий асфальт.  

Капитан машинально нашел глазами Берушева. Живот его то темнел глубокой впадиной, то жадно казал солнцу пупок с легкой шерсткой.

Завтра, уже под вечер, Суздлальцев позвонит генералу Родонову:

— Да, Осип Иваныч, весь день ищем! Выезжаете?..

 

FUGA

— Слышьте, бугор какой-то приперся, солидол, крутняк реальнейший! Эх, бля, кипеш какой из-за Лапши и чурки этого

— Сука Лапша! Терь разгонят нас на хуй, опять на парашу в общий барак. А тут и хавчик ниче, и обращение.

— Не сцы, мужики! Не та Лапша с чебуреком масть, чтоб папахенам кайф поломать

— Прав Курок: они нас терь охранять от нас самих будут. Не в кассу им лишний базар.

— Хо! Так это нас, походу, уроют када-нибудь?

— Погодим жопой тарахтеть, пацаны… Поглядим малеха!..

 

*

Обегая все заведение, Родонов на два шага пер впереди офицеров, словно боялся встретиться с ними взглядом. Дормидонтов подмигнул Суздальцеву.

— Мундирчик в Москве оставил. А рожу-то не прикрыл! — вечером лукаво курлыкал Кузьмич своим напарникам.

— Слышь, Пьеро! — заметил Парамонов в курилке тоже ночью уже. — Походу, тревога не объявлена. Если не облажаются наши коржики, хер их теперь заловят

— Ага! Эх, я бы и сам

— Дурку-то не гони, Пьеро! Чем тебе не житуха здесь?

Морда Егорченки все равно осталась сумрачно-неутешной.

— ПьерУшка-зверушка! — Парамонов вдруг провел рукой у самой рожи Егорченки.

Егорченко мотнул головой:

— Че прикапываешься?

— У тебя рожа — как жопа, нет, как наша граница, — всегда на замке! — Парамонов опять потянулся к лицу дружка.

— Ху! Гнилой базар гонишь! Я вот че все думаю: а если нас мочканут после дембеля? На хуя им свидетели?

— А ты контракт заключи, на всю жизнь, Пьеро! — Парамошка от дури сильно сегодня что-то посмеивался. Сам же себя и поймал на этом. — Мы ведь расписку дали. Распипиську… А я вот твою пипиську еще и не видел, кореш

— И не увидишь!

— Хе-хе!..

Посмеялись оба, но принужденно.

 

FUGA

— Слышь, этот-то хрен с горы в камуфле — вроде ниче мужичок!

— Амбалистый! Шкафик! Люблю таких

— Тьфу ты, пидар, я ж про другое базарю: всех про жизнь расспросил.

— Внимательный! А на Курка, типа, косяка давил?..

— Бля, у тя в балде голубятня одна! Он на  в с е х   смотрел.

— Шозанах: завтра фотаться

— Голяком?

— Да, базарят, по-разному

 

*

Капитан, психолог и прапорщик склонились над столом, словно на нем разложена карта военных действий. Острый блик солнца пересек изображения тел и лиц, пестрым ковриком лежавшие на столе.

— Эх, знала б моя, для чего я у ней покрывало старое выклянчил!.. — качает головой Дормидонтов.

Родонов приказал, чтобы ребят снимали среди казенной казарменной нищеты. Впрочем, разрешил кое-где подпустить и базарной простецкой гламурности. Дальние гарнизоны своей юности вспомнить решил?..

— Хороши фоточки! — Кузьмич любовно подправляет ладошкой их. — Гладышев какой умница, как помог! Чисто режиссер!..

— Я думал: они взъерепенятся… — замечает психолог.

— Куда же им ерепениться? — Кузьмич даже обиделся. — У меня все на мази, товарищи офицеры! Ефрейтор Вяльцев и рядовой Гладышев — типа, быки мои, не забалуешь с такими-то кадрами… И зека Парщиков, Гитлер, по-ихнему, — активист.

— А ты — душа предприятия! — хмыкнул психолог.

— Эх, жалко, в одном экземпляре исполнили, — пропустил шпильку мимо ушей Кузьмич.

— А тебе уж и на память, старинушка, хочется? — пошутил угрюмо капитан.

— Жалко, тех двоих не успели фотнуть, — Кузьмич дерзко прищурился. — Ушли говнюки, а все равно б, для коллекции… Орднунг мусс зайн!

Суздальцев молча сгреб фотки.

У себя еще раз пересмотрел их. Жалкая продажная безотцовщина, придушенные ухмылочки… Но в этом еще неумелом бесстыдстве было что-то пронзительно честное — подлинное.

Суздальцев попытался представить, каким мог быть на фотках Лапшенников. Вот, например, Курков — такой же худющий пацик, только начинка потверже. Лоб в толстых складках, словно целую жизнь он уже отмотал. Торчат ключицы, локти, коленки; ребрышки — как ксилофон… А глаза прозрачно насмешливы и улыбка очень-очень спокойная, отрешенная. Словно над смотрящим он заранее насмехается.

Вот он в полной форме, в ней утонул, но все те же не покорившиеся глаза, улыбка и пальцами «V» показывает. «Козла победы», — как Дормидонтов сказал.

— «А Родька-то? Родька-то что?..» — спросил капитан, замирая. Кадык молчал, как задраенный.

Ночью Суздальцеву снились лабиринты бетонных заборов и стен. Вроде пакгаузы. Стены дергались и плясали, рвались мимо и мимо. Суздальцев почувствовал также и ужас, лизнувший его в лопатки.

Капитан проснулся от тупой боли в локте. Долго тер. Надо же — закемарить в такой неудобной, неестественной позе

Утром покатил к Родонову с фотками. Тот сообщил, между прочим, что одного нашли, с заточкой в горле.

— Кого?..

— Да чучмека этого… Значицця, так

 

Глава 13. ОБЩИЙ ПОКЛОН

Бля, у них тут не ручки, не рычажки, а кнопки сякие!.. Красная — ясно, синяя — ясно, а желтая, а лиловая че?..

На всякий случай Курок нажимает белую. На него налетает порыв теплого ветра.

Охуеть! И утирки не надо

Осторожно Ленька обследовал все функции. Выйдя из кабины душа, усмехнулся. На кованом стульчике — его на болотную гущу похожее камуфло, над черно-белыми крупными шашками пола, дыбясь, раззявились голенища.

Ленька засомневался, стоит ли это все теперь надевать. Но одернул свою заносчивость не ко времени и быстренько облачается. Он итак зависал в кабине туеву хучу времени

Хозяин, этот самый солидол в красном спортивном костюме, сидел в комнате за аркой. Напротив него в другом кресле гость, худенький и седой, но с удивительно молодым гладким лицом. Галстук повесил на спинку кресла.

Войдя, Ленька понял: ему предложат сесть на диван. У порога он вытянулся и отдал честь. Играть — так играть

Имя начальника Ленька пропустил у Суздальцева мимо ушей, но зевать больше не приходилось. Курок сделал вид, что смущен и не знает, как к таким господам обращаться.

— А рапорт? — откинулся в кресле Родонов. Жуя, смерил Куркова взглядом, точно на рынке товар выбирал. — Представься хоть, воин!

— Зека Курков, статья…!

— Боец невидимого фронта, — шутканул Родонов. — Цыпленок табака… Че тебе в нем?..

Седой улыбнулся тонко, не слишком уверенно.

Курков сделал вид, что смутился еще сильней.

— Седай, солдатик! — Родонов шлепнул ладонью по сиденью дивана. Бутылка коньяка перед ним была, между прочим, ополовинена. — За знакомство!

Первый раз в жизни Курок тяпнул коньяку, и какого – «Луи Трез»!

— Закусывай… — заботливо подвинул блюдце с лимоном седой.

К голове Куркова поднялась теплая радостная волна. Но он не поддался ей весь. Как же их звать? Или он не вправе к ним обращаться?..

— Значицця, ты у нас неформальный лидер? — Родонов прищурился.

Как же они похожи со своими вопросами, со своими подначками!..

Курков пожал плечами:

— Вроде, ага.

— Ага или вроде?..

Курков понял, что сейчас он должен сделать важный прыжок в своей жизни.

Сощурился и дерзко, сквозь зубы, пренебрежительно сцедил:

— А как прикажете

Мужчины онемели на секунду, такая хитро уклончивая сила была в этом ответе. Не отпор, но твердая оборона.

— Ай, молодца! — Родонов хлопнул Курка по плечу. — Что ж, мужики, выпьем за нас! Выпьем за лидеров!

— А меня Олег Игнатьич зовут, — сказал после седой. — Можно просто Олег.

— Н у ж н о  уже! — кивнул Родонов решительно. — Ну, неформальный лидер, и отношения у нас, стало быть, пока теперь неформальные. Как меня, Олежек, зовут?

Седой улыбнулся лисьей улыбочкой:

— Михалыч!..

Ленька просек шутку и подмигнул.

Он понял, почему его так сразу, с порога, поволокло к седому, и взаимно, походу-то… У его дядьки были такие же вот глаза, совершенно, до бесстыдства невинные.

 

*

Они возвращались от папиков притихшие и задумчивые. Новая, невиданная ими жизнь поразила их. Никто не думал о будущем, даже ближайшем. Было ощущение кайфа, которое, может, больше не повторится — тем более не стоило его ломать лишними вопросами, размышлениями. Они обирали с себя и друг с друга блестки невиданной прежде свободной жизни и ее небрежно  струящейся роскоши. Антракт в раю — вот что ощущали они до зуда в пупке. Маза, маза, маза! Шоколад и нуга.

И она больше не повторится.

 

FUGA

?..

 

*

В начале августа начались седые дожди, еще теплые, но уже без продыха, без просвета. В такой вот день Суздальцев собрал у себя «педсовет».

Первым взял слово психолог:

— Итоги разительные! Не ожидал! Парни наши просто переродились! За собой следят, дисциплина блестящая, в тумбочке у каждого — ресторан. МАТА ПОЧТИ НЕ СЛЫШНО! Если б иные господа спонсоры еще и кокошей их не снабжали — просто кремлевский полк!

Случай с «кокошей» был, впрочем, один, но такой скользкий и деликатный, что Суздальцев придержал удила:

— Лексеич, договорились же: ни слова о руководстве!

— Да не об том я! — азартно отмахнулся психолог. — А о том, что у них цель,  с м ы с л  ж и з н и,   наконец, появились! Появился стимул жить на свободе и даже профессию получить!

— Ну, «профессию»!.. — Суздальцев закурил.

— Да-да, Николай Ильич, именно — профессию! Я тут опросик провел, собственно, уж второй. Первый был, когда наши соколы тока явились. Тогда было их тринадцать рыл, то есть, чертова дюжина. И из этих тринадцати двое сказали, что будут ворами, один — сами знаете, кто — карманником, четверо стали уже убежденными педерастами и остальные — половина почти! — затруднились с ответами!

Дормидонтов глубже вздохнул, желая придать голосу густой вескости:

— А теперь, дорогие коллеги, господа и товарищи, их у нас стало одиннадцать. Боливар, как говорится, не выдержал двоих, зато и результаты, сами сейчас узнаете

Дормидонтов еще глубже вздохнул:

— Пятеро видят себя после кичи директорами банков, трое — депутатами верхней палаты, двое министрами и один — коннозаводчиком!

— Коннозаводчиком-то кто?.. — удивился Суздальцев.

Дормидонтов молча протянул ему листок. На нем таким знакомым почерком было накарябано: «Хачю работать а естле палучиця то и жить с лашадми».

Дормидонтов нес еще что-то про традиции Макаренко и прочий патриотизм, но Суздальцев унесся душой далёко.

Все это время, стоило кадыку забубнить про уходящие годы, про одиночество, на пути капитана являлся пацан, явно подосланный Кузьмичем. Прапор точно в заговор вступил с вещуном капитанским… Конечно, так-то, по-чеснаку, Суздальцев подживлялся с прапором, кидал ему на клык скупую мужскую слезу с нижнего крантика. Но Кузьмич понимал: счастье товарища должно быть все-таки полным.

Первым — насчет полного счастья — оказался, конечно, Гитлер. Потом пошли остальные в ход… Ребята были расторопны, услужливы и деликатны до суеверности, боясь спугнуть свою судьбу.

Но все это было не то, не то — все это было какое-то, что ли, официантское

Как-то Суздальцев зашел к прапору. Хозяина не было, зато на столе лежала замызганная тетрадка. Капитан машинально взял ее, раскрыл и неожиданно зачитался.

Очнулся он, лишь когда Кузьмич где-то у локтя его деликатно кашлянул.

— Пятую уж дописывает! Грамотность на нуле… — похвастался, словно бы извиняясь, Кузьмич.

И добавил, скользнув взглядом по капитанским штанам:

— Позвать?..

— Н-нет! А впрочем, давай

— Или сами к нему подойдем, он в наряде сейчас… — заторговался Кузьмич.

И, совсем обнаглев, вдруг шепнул капитану в самую грудь:

— А то Я успокою пока… А, Николай Ильич?.. С тем-то еще успеется

 

*

Конечно, тогда Суздальцев дал слабину — в смысле: дал Кузьмичу привычно на клык. Вроде с выплеском все и улетучилось, но через час капитан обнаружил тетрадку в кармане.  Машинально, видать, положил.

Он приглядывался и днем и ночью через экран к этому пацанку. Папики почти не заказывали его, да и у Суздальцева начинали чесаться ладони при одной только мысли, что этот вот — …

На лице парня лежала тень внимательной, чего-то все же ожидавшей покорности. Словно он прислушивался к каким-то загадочным в себе шорохам.

«А патом он взял миня за ухи и талкнул и гаварит палижи. А я гаварю тут жа грязна. А он гаварит а ты блять на што. На то штоба была ба чиста. А я дай хуч вады ратак прапаласкать слюны та ни хватет. А он в банку насал и гаварит вот тибе житкась. И я начал делыть. А када стала чиста он мине за шиварат насал апять. Он сказал патаму шта я типа потнай».

Суздальцев читал немудрящее изложение того, что было с этим парнем каждый день, что и сам капитан наблюдал на экранах слежения, вмешиваясь совсем уж в крайнем случае. Да и то не сам влезал — солдат посылал.

Для порядка он обсуждал с Дормидонтовым способы пресечения, но психолог всякий раз восставал:

— Нельзя! На стену а то полезут! Не этот — так тот, но всегда такой будет. Эх, Николай Ильич, это ж как фишки в одном стакане: как ни тряхни — одна все равно вниз заляжет

Психолог был прав

Иногда Суздальцев почти забывал о существовании зека Суслова. Первоначальное дело парня было пустячное, мелкая кража. Потом, судя по всему, ему еще «висяков» припаяли. Интересно, когда он сломался-то?..

Суздальцев вспоминал свой опыт в детдоме. Был у него там странный такой дружок, Саня Бычков. Чем-то походил он на Суслова — тихостью этой своей. С Саней были у него странные отношения: вместе подкачивались. Причем, Санька больше любил не руками, а трением тела. Иногда терлись, лежа друг к другу лицом. Но гораздо чаще почему-то крест-накрест. Причем никаких разговоров, никакой после сердечной дружбы: потерлись — кончили — разошлись.

В детдоме процветало все, что угодно, но оба брезговали общей опушенкой. Или стеснялись?..

Теперь же, перечитывая тетрадку, Суздальцев чувствовал щемящую жуть происходившего. Словно это он в мокрой робе елозил по полу, изображая тряпку, или глотал обрезки чужих ногтей.

Тонко прихотливую пакостливость своих мучителей Губошлеп фиксировал с безмятежной кротостью ангела, черт возьми!.. Унижения словно и не касались его души. Она была, как замурованная в хрустальном флаконе красавица.

— «Почему «красавица»? — обрывал себя Суздальцев. — Мозги куриные просто: ушлепок…»

Он хотел, чтобы это было именно так. Сколько он перевидал на своем казенном веку таких вот парней с пустыми белесыми буркалами, готовыми за сигарету и просто так, машинально, двинуть заточкой в сердце любого!..

Но в серо-голубых предгрозового оттенка глазах Губошлепа пустоты пока никакой не было. В них, наоборот, по самым ничтожным порою поводам вспыхивали теплые искорки, а пухлые губы улыбались мило растерянно.

Да, он был сейчас неопрятен — жутко. Да, все время что-то жевал, как прорва, оставаясь худым и хлипким. В Родьке было что-то неистребимо домашнее, гармоничное. Суслов же выглядел вечным подростком, нескладным, лишенным и обаяния детства, и определенности взрослого.

Но его еще можно было  л е п и т ь?..

Капитан читал тетрадку с мутным ощущением нездорового интереса и живого сочувствия.

Записей в ней было пока немного. Суздальцев затребовал остальные.

Кузьмич выдал еще четыре — с отсутствующим, почти обиженным видом.

 

 

*

После совещания Суздальцев крутился весь день. Только перед сном подсел к экранам слежения. Дормидонтов прав: ребята уже не «козлили». Сытое и осмысленное существование исправило нравы разительно.

— «Спят усталые зверушки», — устало подумал капитан и сам хотел уже спать идти.

Дождь лепил в жесть подоконника ледяными предосенними зарядами. Значит, и ветрено… Как ему там сейчас, может, под открытым-то небушком?.. Николай Ильич потрогал кадык. Но тот молчал о Лапшенникове уже пятый день. Беглец растворился в чернущей мокряди безвозвратно. Может, благополучно? И кадычок просто не хочет трепаться попусту

«Не поможешь и не выебешь…» Николай Ильич вспомнил сейчас это любимое выражение Кузьмича со смиренным спокойствием.

В кубрике было темно, на стене лежала световая заплата от фонаря на плацу. Сопящая тишина была безмятежно загадочна.

На миг капитану показалось: вот сейчас раздастся хлещущий с переливами свист, и, как по команде, парусами взметнутся все одеяла. Тени в черных трусах, снятых с каких-то, наверное, великанов, окружат его и опустят на дно обиды — обиды непростимой, последней, на жизнь

Нет, спят.

Показалось

Суздальцев уже хотел уходить. Но тут на экране неслышно взметнулось — правда, одно — одеяло. Длинный худыш снялся с койки, порылся на тубаре. Большая тень елозила по лоскуту света на стене острыми локтями, лопатками. Чисто насекомое — или чертик.

Суздальцев не дышал.

Крадучись, человек продвигался к двери. Он словно подбирал в чутком воздухе осколки своего тела.

В руке было что-то длинное — и там нечто блеснуло.

Суздальцев насел на экран.

Фигуру сглотнула дверь в коридор, и тотчас человек появился на другом экране.

Суздальцев зачарованно, неподвижный, смотрел. Он обо всем уже догадался, но сладостное, как свобода, оцепенение захватило его.

Порой капитану казалось: Губошлеп косится на него, парень чует — он сейчас не один. И это ощущение было для капитана сейчас острее соитья.

Да, он знал, что будет потом, за службу был свидетелем нескольких таких случаев. И теперь капитан не то, чтобы не хотел разрушить круг магического своего состояния причащения к тайне чужого перехода — перехода, которому можешь ведь легко помешать. Но он  н е  с м е л   двинуться.

Его захватило ощущение какой-то грезы, потусторонности

Странным было и то, что прямой причины так поступать у Губошлепа вроде и не было. Над ним не измывались уже недели две, а всякие там игры — да господи, и сам Губошлеп при этом посмеивался!

Жизнь зека Суслова висела теперь на волоске над ладонью Суздальцева

Лицо Губошлепа было спокойным и… прощающе мудрым.

Суздальцеву показалось: полные губы парня чуть улыбаются. Или это тени залегли в уголках?

Суслов покосился капитану прямо в глаза и начал готовиться. Тонкие запястья мелькали, неудобно воздетые. Они неловко двигались, закрепляя ремень, и Суздальцев поймал себя, что торопит: «Быстрее! Быстрей!..»

Между вздернутых глубоких ключиц он видел совершенно мужицкий уже, трудно двигавшийся кадык. И этот кадык, и мелькавшие красные от вечной работы пальцы странно не сочетались с узкими, хрупенькими, как показалось, запястьями.

Слишком широкие черные сатиновые трусы полезли вдруг вниз, живот то вздувался, то впадал глубокой лоханью; пупок то широко, словно глаз, раскрывался, то обращался в щель. Освобожденный от трусов член вздулся и, дрогнув, восстал.

Суздальцев услыхал, наконец, и хрип. И только теперь понял: да ведь он же  в с ё — он повесился!..

 

*

Капитан несся по коридору. Гремел по лестнице. И опять коридор

Он влетел в сортир, слепо уткнулся в висевшего. Тело было еще теплым. Когда Суздальцев подхватил его, из наряженного члена капитану на грудь хлопнула струя спермы.

В дверях явился в брюках и майке, но почему-то весь белый Кузьмич.

— Дормидонтова! Быстрей! — рявкнул Суздальцев.

Психолог когда-то фельдшером начинал.

Рывок! Еще рывок, и еще… Капитан словно на лодке греб, и чужие руки без жизни были его веслами.

Под ключицами, под ребрами, в горле заклокотало.

Лицо Суслова чуть тронулось краской.

Он открыл глаза и стеклянно, сквозь слезы, увидел мелькавшие тени.

Суздальцев всем телом к раковине опал. Сидел на полу, вжавшись всем потным затылком в прохладный фаянс.

Словно сквозь сон услышал шипение Кузьмича в ухо Суслову:

— Я же… тебе мудаку… говорил… по-на-рош-ку!..

Капитан все понял.

Он почувствовал такое вдруг облегчение, словно очнулся от долгого морока.

И еще стесняясь улыбнуться, поискал глазами взгляд Суслова.

 

ЭПИЛОГ

А так как иной читатель спросит: как дальше-то сложились судьбы этих людей, — я должен намарать несколько слов и об этом. Напомню на всякий случай: речь в моем опусе шла не о сегодняшнем прекрасном, полном упругих свершений дне, а о грани, с которой начался протекающий век.

Ясное дело, эксперимент курировал сам Родонов — но и Родонов не вечен, как оказалось! И только лишь его сняли в июне 2004 года (иные уверяли: за то, что один из его воспитанников что-то такое нештатное «подарил» еще более важному, чем Родонов, лицу), колонию расформировали с мстительностью, достойной нашего великого времени. В том смысле, что всех ребят отправили «кукарекать» в самые отдаленные и студеные части не очень разнообразной, но общей нашей отчизны с четкой перспективой украсить своими телами местный пейзаж навек. А вы ждали — чего ж? Торта с запеченным в нем продавцом воздушных шаров?..

Игорь Алексеевич Дормидонтов женился на прапорщике Харитоновой и стал уж майором, построил дом и родил сына. О пережитом он искренне вспоминает нечасто и обычно в связи с возникновением какой-то темы на экране ТВ. Тогда он крякает, наливается кровью, наливает рюмку, и Харитонова мозгом начитанной женщины понимает, что лучше ему в эту минуту не прекословить.

Родьку Лапшенникова нашли в цистерне с нефтью, причем как он туда попал, так никто и не узнал. Других следов насильственной смерти на его теле обнаружено, во всяком случае, не было. Но мысль о том, что Родиона поглотила пучина главного богатства страны, придает печальному известию приличную толику социально никак не окрашенного пафоса и вселяет надежду любому из населения

ПьерУшка Егорченко после дембеля закрепился на одной из московских строек, потом женился, потом развелся, потом запил, потом чуть не спился, потом женился опять, но уже у себя на родине, наплодил кучу обдолбышей и существует в небольшом городке в родительском доме рыбалкой, охотой и собственным огородишком.

Сережа Парамонов сошелся с блеклой, как соплюшка, несовершеннолетней голландочкой. В прошлом году выпустил свой первый альбом, впрочем, никем не замеченный. У него есть дочка. Да и живет он, по большей части, не с нами уже.

Интересно сложилась судьба Вадьки Парщикова (Гитлера). При расформировании «части» Кузьмич постарался помочь ему: все-таки активист. Тем паче, срок у Вадьки уже выходил. Связи у расторопного, тонко понятливого прапора к тому времени обнаружились обширнейшие и самые неожиданные. Так что если приедете в Новоспасостарочудовский мужской монастырь под Владимиром, вы найдете тут Гитлера. Правда, он то ли «страдник», то ли «трудник» здесь — но однозначно все еще не монах

 «Сладкая троица» из Кузьмича, Ромы Вяльцева и Славика Гладышева живет себе не в самом близком Подмосковье. Гладышев регулярно подрабатывает в эскорт-услугах, и Вяльцев ему помогает. Этот последний даже женился (деревенская привычка впрок запасаться, очевидно, сказалась). Дружбе не мешают и два ребенка Романа — два крупных, хитрых, узкоглазых, щекастых мальчика. Жена Вяльцева АльфиЯ в мужские дела не мешается, а обновкам рада всегда: ведь женщина.

Суздальцев живет, между прочим, не так, чтобы и подалеку. Скучная машина казенных раздач выдала жилищные бонусы участникам проекта скупо и купно одновременно. Капитан теперь — смиренный военный пенсионер. Сбылась его мечта о зимнем подводном лове и о рядке живых удочек на горячем песке в летнюю пору.

Губошлеп при нем, несмотря на свои мафусаиловы намотанные ему фантазерами из органов срокА, Это — чтобы пересмотреть и выпустить зека Суслова — было твердым условием Суздальцева для благополучного расставания со всем предприятием. Николая Ильича могли бы под горячую руку и убрать, конечно, — но Суздальцеву поверили. Как это Человеку — и не поверить?.. У  н а с   в стране такого и быть не может!

Вы спросите: ну а Курков-то, Курков?!.. С ним случилась самая, наверно, смешная из рассказанных здесь историй. У него есть небольшая, незаметная, но все ж таки фирмочка. Есть не в центральном райончике, но квартирочка. Есть БМВшечка. Вы спросите: как же так, он ведь почти неграмотный?!.. А я вам отвечу:  н е х о р о ш о,  ребятки, завидовать!

Не так уж редко звонит ему Родонов из далекой Испании, и Олег Игнатьич звонит, только из Лондона. И если звонки совсем уже вечером, Леонид Петрович высылает в соседнее помещение того, кто с ним этот момент разделяет полуслучайно. Ибо незачем людям праздным знать про дела старых, верных друзей

 

26.07.2011

[1]Все реалии из ранних 00-х. Жанр «анти»- или просто «утопии»?.. Нынче т а к о г о у нас, слава богу, не может быть.
[2]Среди заключенных самые замызганные, забывшие о личной гигиене субъекты.
[3]По мат. помощи.
[4]Очень худой.
[5]Коварный, злобный человек или неудачник хронический.
[6]Офицеры.
[7]Подвергнуть групповому изнасилованию.
[8]Делает минет.
[9]Дрочатся.
[10]Групповое изнасилование.
[11]Импотент (сленг).
[12]Сапогах.
[13]Стыдится.
[14]Карманник.
[15]То же.
[16]Уголовный жаргон.
[17]Больным туберкулезом.
[18]Медики.
[19]Украдет.
[20]В камуфлированной форме.
[21]Должен быть порядок, — нем.
Вам понравилось? 2

Рекомендуем:

Круговерть

Туман

Не проходите мимо, ваш комментарий важен

нам интересно узнать ваше мнение

    • bowtiesmilelaughingblushsmileyrelaxedsmirk
      heart_eyeskissing_heartkissing_closed_eyesflushedrelievedsatisfiedgrin
      winkstuck_out_tongue_winking_eyestuck_out_tongue_closed_eyesgrinningkissingstuck_out_tonguesleeping
      worriedfrowninganguishedopen_mouthgrimacingconfusedhushed
      expressionlessunamusedsweat_smilesweatdisappointed_relievedwearypensive
      disappointedconfoundedfearfulcold_sweatperseverecrysob
      joyastonishedscreamtired_faceangryragetriumph
      sleepyyummasksunglassesdizzy_faceimpsmiling_imp
      neutral_faceno_mouthinnocent
Кликните на изображение чтобы обновить код, если он неразборчив

Наверх