Константин Ротиков

Другой Петербург

Аннотация
Это необычное произведение — своего рода эстетическая и литературная игра, интригующая читателя неожиданными ассоциациями, сюжетными поворотами и открытиями. Книгу можно рассматривать и как оригинальный путеводитель, и как своеобразное дополнение к мифологии Петербурга. Перед читателем в неожиданном ракурсе предстают не только известные, но и незаслуженно забытые деятели отечественной истории и культуры. 



  1   2   3   4   5   6   7   8
Глава 7
Офицерская (декабристов) улица.
Юсуповский дворец. Фонарный переулок.
Конногвардейский бульвар.
Большая Морская улица

«Козлиная песнь» и Костя Ротиков. — Граффити в питерских туалетах. — Дворец великого князя Александра Михайловича. — «Демидрон». — Адреса А. А. Блока, В. Э. Мейерхольда, М. Ф. Кшесинской, А. П. Павловой. — Чем интересен Юсуповский дворец для интуристов. — Генеалогия Феликса Юсупова. — Трансвестистские штучки молодого Феликса. — Красавец А. Я. Белобородое. — Декорация для убийства Распутина. — Взгляды Г. Е. Распутина (Григория Новый) на любовь. — Друг М. И. Глинки Е. П. Штерич. — М. П. Иванова и Е. Е. Керн. — Друзья по нежинскому лицею Н. В. Гоголь и Н. В. Кукольник. — Женитьба Кукольника. — Холостяцкие ночи в Фонарном переулке. — «Фонарные» бани. — «Судебная гинекология». — Как и с кем знакомились на Конногвардейском бульваре. — Дядюшки В. В. Набокова. — Семейство Половцевых. — А. Н. Демидов, зять короля Вестфалии. — Князь П. Д. Львов, покровитель Нижинского  
Между Екатерининским каналом и Театральной площадью, на задах консерватории (места, приятные несколькими проходными дворами, используемыми для сокращения пути) стоит дом 4 по Театральной, он же по каналу д. 105. Построенный в стиле позднего классицизма, с лучковыми фронтонами и рустованным цоколем, он заметно выделяется в линии застройки восточного фланга площади, густо залепленного эклектическими завитушками. Дом принадлежал архитектору Егору Соколову, строителю старого здания Публичной библиотеки на углу Садовой и Невского. Позднее декор был несколько измельчен, здание расширено, но сохранило скромное достоинство эпохи, ценившей строгий, стройный вид. Хочется его как-то связать с нашей темой, но не потому, что в 1900-е годы здесь в квартире 18 жил Михаил Врубель, художник сумасшедший и совершенно непонятно, на что ориентированный. В этом доме, в маленькой двухкомнатной квартирке в верхнем этаже, окнами на площадь, прожил многие годы Константин Константинова Вагинов.
Очень талантливый и тяжело больной писатель умер от туберкулеза в 35 лет, и — своевременно, так как ордер на его арест был уже готов. Сын жандармского офицера — что бы ему делать в Ленинграде в 1934 году? Судьба его была предрешена. Жена у него была. Кажется, любимая, умерла, девяностолетняя старуха, совсем недавно. Относительно самого писателя нет ни подозрений, ни оснований, но круг друзей его окрашен довольно ярко.
В его романе «Козлиная песнь», замечательном почти документальным изображением многих персонажей ленинградской культуры 1920-х годов, есть милый образ Кости Ротикова, который не кто иной, как Иван Алексеевич Лихачев, высокую, сухонькую фигуру которого, неизменно присутствующую на всех изысканных концертах, в балете, в доме писателей (он был славный переводчик Ф. Кеведо и Л. Гонгоры), хорошо еще помнят многие. Юный эрудит, читающий на всех языках, кроме русского, коллекционер китча и тонкий ценитель надписей в общественных туалетах, Костя — большой приятель протагониста автора, «Неизвестного поэта». Круг, о котором придется еще вспомнить: резвый хоровод юношей, согревавших последние годы жизни Кузмина. Странные мальчики, последнее поколение петербургских гимназистов, в дальнейших событиях убедившихся в полной своей ненужности и обреченности. Многие из них погибли, редкие — чудом уцелели. Лихачев не только пропал на двадцать лет, но в ссылке сумел не забыть ряд стихов Кузмина, автографы которых оказались утрачены, и лишь со слов Ивана Алексеевича включаются в собрания сочинений поэта.
Вид из окна своей квартиры Вагинов описал в романе «Труды и дни Свистонова». «В окне виднелись: домик с освещенными квадратными окнами, который они называли коттеджем, окруженный покрытыми снегом деревьями, недавно окрашенный в белый цвет; две стены Консерватории и часть песочного здания Академического театра с сияющими по вечерам длинными окнами; за всем этим, немного вправо, мост и прямая улица, где помещался „Молокосоюз" и красовалась аптека и мутнела Пряжка, впадающая в канал Грибоедова недалеко от моря». Все так: мост, аптека. Только вместо «Молокосоюза» был на углу до недавнего времени гастроном, замененный ныне ирландской пивной.
Самое замечательное, что сохранился сортир. Подобных архитектурных памятников в городе остались считанные единицы. Вспомнить, разве, эффектно вписанный в комплекс моста и набережной лейтенанта Шмидта уютный домик, но и он, потеряв изначальную принадлежность, превращен почему-то в распивочную. Да, пожалуй, еще ансамбль в Александровском саду, о котором поговорим позднее. Облик нужника возле консерватории несколько искажен размещенной впритык автозаправкой для частных машин.
Не можем не отметить в данной книге упадок искусства, образцы которого сравнительно еще недавно украшали стены заведений подобного типа. По части рисунков припоминается больше туалет на площади Островского; неплохие тексты встречались на Бородинской улице, между Загородным и Фонтанкой; кое-где на окраинах. Богатый репертуар представляли пригороды: Петергоф, Царское Село, Сестрорецк. Сейчас, пожалуй, если и есть, так не на сортирных стенах, а в развалинах великокняжеских конюшен в Знаменке, полюбившихся почему-то местным писакам. В городе кое-какие граффити можно встретить лишь в туалетах учебных заведений: в университете, педвузе, Академии художеств. Коммерциализация уборных, лишившая их, в сущности, подлинной народности, совершенно подкосила этот вид прикладного искусства, интересовавший Костю Ротикова.
На Офицерской (ныне Декабристов), находился театр Комиссаржевской, в котором был поставлен «Балаганчик» Блока (помните, с Сапуновым и Кузминым). Театра нет, но место не застроено: между домами 37 и 39. Ныне здесь стадион физкультурного института, один из корпусов которого — не поленитесь, зайдите — обращен в сторону Мойки, напротив суровой и прекрасной арки «Новой Голландии». Особняк этот (набережная Мойки, д. 106), в изящном французском стиле, принадлежал в 1850-е годы светлейшей княгине Марии Васильевне Воронцовой, невестке поминавшегося выше повелителя Кавказа, и перестраивался придворным архитектором И. А. Монигетти. К свадьбе великой княгини Ксении Александровны, младшей сестры последнего нашего императора, этот особняк был ею приобретен и в 1895 году обновлен при участии еще одного знаменитого зодчего, Н. В. Султанова. Мужем Ксении Александровны был ее двоюродный дядюшка, отец которого был родным братом Александра II — великий князь Александр Михайлович. Дочь их Ирина Александровна вышла замуж за Феликса Юсупова, о котором речь пойдет немного ниже…
Там, где сейчас торчат разбитые трибуны и гоняют по полю футболисты, был один из самых старых садов Петербурга. В XVIII веке он принадлежал Нарышкиным, в семье которых много было забавников, и балы-маскарады с игрой увеселительных огней имели здесь место. Позднее участок перешел к Анатолию Николаевичу Демидову, на средства которого существовал «дом призрения трудящихся» (корпуса со стороны Мойки до сих пор сохранились). В саду на Офицерской появились карусели с качелями, палатки со сбитнем да квасом. Простые жители Коломны, которым дорогие развлечения были не по карману, полюбили этот уголок, названный «Русским семейным садом» (в народе «демидроном»). В 1880-е годы были построены два театра: деревянный летний и кирпичный, сдававшиеся в аренду. Из арендаторов особенно известна Вера Линская-Неметти, в театре которой выступали и балетные гастролеры, например, несравненная Вирджиния Цукки (балетоман князь Львов непременно лорнировал в первом ряду).
Вера Федоровна Комиссаржевская основала свой собственный театр сначала в «Пассаже» на Невском — в 1904 году, а спустя два года сняла помещение бывшего театра Неметти. Для постановки спектаклей был приглашен Мейерхольд, в первом же («Гедда Габлер», по Ибсену) дав развернуться Сапунову, изобразившему роскошные интерьеры в голубых тонах. Приятель Сапунова Сергей Юрьевич Судейкин оформлял следующий спектакль, «Сестра Беатриса», мистерию М. Метерлинка, в которой Вера Федоровна сыграла свою коронную роль. Роман Кузмина с Судейкиным, вдохновивший его на стихотворный цикл «Прерванная повесть», это особый сюжет (см. главу 13).
Через два месяца после открытия, 30 декабря 1906 года состоялась премьера «Балаганчика». Пока Сапунов писал свои декорации, Кузмин наигрывал на рояле.

Переходы, коридоры, уборные,
Лестница витая, полутемная;
Разговоры, споры упорные,
На дверях занавески нескромные.
Пахнет пылью, скипидаром, белилами,
Издали доносятся овации,
Балкончик с шаткими перилами,
Чтоб смотреть на полу декорации…

В 1912 году «демидрон» преобразовался в «Луна-парк», где, по новейшей моде, явились уж американские горы, кривые зеркала и прочие аттракционы. Это всегда привлекало праздношатающуюся молодежь (из простых, не тронутых цивилизацией), и потолкаться здесь имело смысл. С течением времени все исчезло, не осталось и следа.
Если уж оказались в этой части Офицерской, можно подойти к Пряжке, до углового дома 57, где умер Блок. Сам по себе, как отмечалось, он, конечно, не представляет интереса в настоящем повествовании, но друзья у него были разные. Впрочем, когда ставился «Балаганчик», Александр Александрович, занятый тогда романом с Натальей Волоховой, жил далеко отсюда, на Лахтинской улице. Мейерхольд жил рядом: на Алексеевской, д. 18 (ныне Писарева — не знаем, почему, а истинное название дано по дворцу великого князя Алексея Александровича — бабника отчаянного, так что о нем не будем вспоминать). Разругавшись с Комиссаржевской уже в 1907 году, Всеволод Эмильевич перебрался отсюда на Театральную площадь, д. 2, о чем сообщает мемориальная доска.
На Английском, д. 18 ничем не примечательный ныне двухэтажный особнячок, бывший некогда свидетелем нежностей цесаревича Николая Александровича с прима-балериной Мариинского театра Матильдой Феликсовной Кшесинской. Дама была без комплексов. Сама умела жить со вкусом и другим отнюдь не мешала, ничему не удивляясь. К Дягилеву она имела особенную слабость, называя его «шиншиллой» (по знаменитой седой пряди) и побаиваясь его метких замечаний, — она-то, крутившая 32 фуэте, как никто!
Как-то любили балетные Английский проспект. В начале 1910-х годов на углу Офицерской воздвигся необыкновенно щедро разукрашенный — последний, можно сказать, взвизг модерна — «Дом-сказка» (так и называли; жаль, разрушен фугасной бомбой в годы войны, и построен на этом месте образчик сталинского ампира с хозяйственным магазином в 1-м этаже). Среди новоселов оказалась Анна Павлова. Отметим уж заодно единственный в своем роде факт соперничества: великая принимала активнейшее участие в первом парижском сезоне Дягилева, но от дальнейшего сотрудничества отказалась, приревновав к Нижинскому. Его вызывали больше, чем ее. Тогда это просто было непонятно: существовали «прима-балерины», с которыми мужчины-партнеры не помышляли соперничать; Нижинский стал первым «примом».
От Театральной площади направимся на набережную Мойки к дому 94 — Юсуповскому дворцу. По наружности его не отнести к красивейшим в городе. Случаен антресольный этаж, на аттике которого целый геральдический зверинец, со львами, лошадьми и оленями — фамильный герб. Портик с шестью колоннами не гармонирует с явно поздним тяжелым дубовым тамбуром. Но внутри редкое великолепие. Из вестибюля в анфиладу второго этажа ведет мраморная лестница со сфинксами и амурами, вся в хрустале и зеркалах. Танцевальный зал с колоннами, меж которых в экседре дивной красоты Аполлон-кифаред; с золочеными люстрами из папье-маше (не для дешевизны, а чтоб удержать на легком перекрытии). Гостиные, кабинеты, обтянутые штофом, отделанные дубом и кленом, галереи с зияющими пустотой стенами, на которых когда-то были развешаны юсуповские Тьеполо и Гюбер Робер. Коллекции давно распределены по музеям или разворованы. Ну, театр, разумеется — бесподобная бонбоньерка. Сейчас здесь идет бурная коммерческая деятельность, в расчете, в основном, на «интуриста». Интурист не очень, но интересуется: ведь это тот самый дом, в котором убили Распутина.
Тема целиком по профилю нашей книги. Существует несколько ударных сюжетов, о которых, вроде бы, все всё знают. Обмусоливают их, по крайней мере, бесконечно. Дуэль Пушкина, смерть Чайковского, убийство Распутина — и ухитряются при этом не замечать очевиднейших обстоятельств, вследствие чего имеют о них совершенно превратное представление.
Подробно излагать ход событий не имеет смысла, кто ж не знает: пирожные, цианистый калий, галоша старца, бульканье утопающего тела, сброшенного в прорубь с моста через Невку. Дрожащие от страха сообщники, автомобиль Дмитрия Павловича… Ныне устроена специальная экспозиция, за дополнительную плату, с восковыми чучелами, для наглядности в тех самых помещениях.
Нет надобности повторять или опровергать легенды о Распутине. В том смысле, в каком его использовали враги самодержавия, безусловно, если бы Распутина не было, его бы выдумали. Ведь бесспорных фактов немного. Был смертельно больной ребенок, были любящие родители. Императрица страдала некоторой истеричностью, но ее верность семейному долгу не вызывает сомнений. Явился старец, без сомнения способный облегчать страдания ребенка. И все, ничего другого не надо, чтобы объяснить привязанность царственной четы к тобольскому знахарю.
Обратимся к его убийце, хозяину дворца, Феликсу Юсупову, не только не отрицавшему своей причастности, но откровенно этим хваставшемуся. Задуматься по-христиански — какой, в сущности, ужас! Есть же в нашей душе, независимо от того, сколь бы испорчены, злы и развратны мы не были, нечто указующее… Чтоб заглушить этот внутренний голос, приходится, конечно, наворачивать монбланы лжи и клеветы, видеть в дивном страннике дикого зверя, волка, конокрада, исчадие ада, орудие мирового сионизма (даже так!). Но ведь не он убивал, а его убили. «Никто не имеет права убивать» — как нечаянно просто и хорошо сказал Государь, когда его уговаривали пощадить князя Феликса (то есть, не высылать из столицы в курское поместье)…
Он-то хорохорился — не перед Царем, которому оставалось быть на престоле два с небольшим месяца, — но мучимый совестью, писал оправдательные себе вердикты, сочинял воспоминания… Чем больше забалтывался, тем глупее кажутся аргументы: да, убил, но тот устраивал дебоши в ресторане, трогал женщин за грудь, даже, говорят, с фрейлинами мылся в бане. Понял ли он хоть что-нибудь в конце своей жизни, затянувшейся ровно на восемьдесят лет, не знаем, но симпатии к нему не испытываем. Нашелся, видите ли, «освободивший Россию от Распутина», — как сообщают о нем ошалелым туристам, теряющим полдня на то, чтобы добраться до эмигрантского сен-женевьевского кладбища под Парижем. Да и гомосексуалист он был какой-то недоделанный. Князем Юсуповым он тоже сделался в силу целого ряда генеалогических курьезов. Для любителей евгеники тут настоящая гремучая смесь: татары, славяне и — Эльстоны (шведы, наверное). Он не более Юсупов, чем потомки Петра III, Голштейн-Готторпского герцога — Романовы. Отец его, граф Феликс Феликсович Сумароков-Эльстон, женатый на княгине Зинаиде Николаевне Юсуповой, после смерти тестя, князя Николая Борисовича, получил в прибавку его титул, поскольку мужская линия Юсуповых пресеклась. А дедушка, Феликс Николаевич Эльстон, получил двойную фамилию и графский титул, женившись на графине Елене Сергеевне Сумароковой.
Не лишено символичности, что дальний предок графини Елены Сергеевны — стольник Иван Богданович Сумароков, спасший из лап медведя на охоте царя Алексея Михайловича, за что получил прозвище «Орел». И вот последний в роду, граф Сумароков-Эльстон, князь Юсупов совершил убийство, непосредственным следствием которого было окончательное прекращение императорской династии Романовых.
Семьи эти породнились, благодаря упоминавшемуся нами выше браку двадцатисемилетнего Феликса Юсупова на великой княжне Ирине Александровне. Тесть, Александр Михайлович, в молодости был романически влюблен в матушку Феликса, красавицу Зинаиду Николаевну — так что женитьба деток не лишена сентиментальности. Ирине чуть исполнилось двадцать; приданое, правда, не шло в сравнение с тем, что и без того было у Феликса, единственного наследника громадного состояния с 10 миллионами годового дохода. Брак был редким по сочетанию всех возможных представлений об идеале: муж и жена молоды, красивы, богаты и знатны.
Была, однако, во всем этом червоточинка. Жены гомосексуалистов — специально ли такая порода существует или как-то сами по себе формируются чаще всего просто ничего не замечают. Реже попадаются энтузиастки, стремящиеся собственным телом излечить мужа от вредного порока. Меньше всего — но их и вообще мало — мудрых жен, которые относятся к связям мужа на стороне одинаково, не различая, с любовницей он или любовником.
Довольно распространены фиктивные браки, чем-то выгодные для договаривающихся сторон. Как правило, мужчине с гомосексуальными наклонностями легче найти общий язык с женщиной, чем с представителем собственного пола. Двое мужчин, мирно доживающих вместе до старости, — пример несравненно более экзотичный, чем славный в своем кругу рискованными похождениями фавн, окруженный в семействе детьми и внуками…
Внешность Феликса мы представляем, главным образом, по замечательному портрету 1903 года — но написан он Валентином Серовым с шестнадцатилетнего мальчика. Зинаида Николаевна хотела, чтоб сын непременно был изображен в голубой венгерке с кистями (считала, вероятно, что ему идет голубое). Серов, утонченный колорист, категорически отказал: на портрете мальчик гладит своего бульдога, одетый в серую блузу с черным бантом. Удивительно схвачено выражение пустых глаз розовогубого юноши: трудно определить словами, в чем порочность отрока, но ясно, что красавчик, любимчик, а в горло выпустит коготки.
Юному Феликсу шли женские платья. С удовольствием он вспоминал, как с приятелем, одевшись кокотками, интриговали публику в «Медведе» на Конюшенной. Как-то в одном из роскошных европейских отелей, явившись так за табльдотом, он обратил на себя внимание будущего английского короля Эдуарда VII. Об этом мы знаем из его же мемуаров. Вряд ли мужчина, у которого все в порядке, способен радоваться тому, что ему строит глазки мужик, будь то хоть принц Уэльский.
Нет, как хотите, а среди портретов этого семейства, выполненных В. А. Серовым, куда как милее нам старший брат, Николай, томный юноша в студенческой тужурке, хоть он из совсем другой оперы. Увлекся в 1908 году молоденькой блондиночкой, женой конногвардейца Мантейфеля, а рогоносец вызвал его на дуэль и убил. Особенно хорош памятник Николаю в юсуповском Архангельском под Москвой: нагой юноша из темной полированной бронзы.
К свадьбе Феликса и Ирины в начале 1914 года была затеяна перестройка в нижнем этаже дворца на Мойке. Его судьба была такая: построенный в 1760-е Жан-Батистом Валлен-Деламотом, он капитально перестраивался в 1830-е А. А. Михайловым 2-м, не говоря о множестве позднейших доделок и усовершенствований. Для молодоженов была назначена левая половина дворца, если смотреть со стороны Мойки.
Архитектор, которого пригласил для работы князь Феликс, небезынтересен: Андрей Яковлевич Белобородов, высокий, красивый брюнет, сверстник заказчика. Он тогда еще трудился над дипломом в Академии художеств, закончил ее с золотой медалью (шла мировая война, и льгота медалисту была не поездка в Италию, но более, по тем временам, существенная — отсрочка от призыва на военную службу). Мемуары Белобородова, вовремя уехавшего за границу и ставшего там довольно известным рисовальщиком, мало интересны. Разве что колоритный образ некоего Ивана Мясоедова, соученика по Академии, который был так прекрасно сложен, что приторговывал собственными фотографиями в обнаженном виде.
Заставляет задуматься предпочтение недоучившемуся воспитаннику Академии перед любым из тогдашних мэтров, с удовольствием принявших бы выгодный заказ для Юсупова. Феликс средств не жалел. Заказаны были какие-то особенные гигантские кафли для ванны; на половине Ирины устроен «фонтан слез» из уральских самоцветов. Бесчисленные кладовые, заполненные ценнейшей мебелью, коврами, картинами, были в полном распоряжении молодого архитектора. Феликс любил совершать вместе с ним наезды на антикваров.
Как-то Андрей присмотрел небольшой коврик александровского времени, захотев купить его для себя, но денег не хватило. На следующее утро — совершенно, как в романах, — обнаружил у себя посылку от Феликса: тот самый коврик и дюжину редких фарфоровых тарелок из фамильного собрания, которыми накануне любовался. Далеко, может быть, и не заходили, но кокетничали несомненно. Хотя в их возрасте чего уж было бояться.
Феликс настаивал, чтобы как можно скорее были отделаны его личные комнаты в полуподвале, куда вела винтовая лестница. Андрей устроил настоящую декорацию в духе английского готического романа. Заглянувший сюда во время строительных работ А. Н. Бенуа предрек, что в таких комнатах непременно должно произойти что-нибудь соответственное.
Так и оказалось. Потайные двери, лесенки, зеркальные стены. Гранитные своды, камин, перед ним раскинуты медвежьи шкуры. Все было готово к 16 декабря 1916 года.
Князь звал своего архитектора съездить с ним 17-го в Москву. Но явившись на вокзал, Андрей на перроне присутствовал при аресте Юсупова и препровождении его для допроса в Сергиевский дворец. Странно, что выбрали это место — дворец принадлежал подельнику, Дмитрию Павловичу, с которым Феликса связывало не только участие в убийстве Распутина. Дмитрий Павлович, кузен тещи Феликса, на четыре года его младший, был любимцем и наследником великого князя Сергия Александровича, о чем смотрите главу 16.
Уже великий князь Николай Михайлович, старший брат феликсова тестя, задумывался: чего, собственно, старцу надо было от Юсупова, и зачем он со своей Гороховой потащился на Мойку. Выдуманный повод, будто сладострастный Гришка желал познакомиться с Ириной (бывшей в то время в Крыму, узнать о чем не стоило труда), Николай Михайлович просто игнорировал. Он размышлял о другом: оставшись наедине на долгое время, Феликс с Григорием Ефимовичем должны были чем-то заниматься. И тут, полагал он, уж не обошлось без рукопожатий, поглаживаний, объятий и поцелуев.
Наиболее правдоподобна версия, согласно которой Феликс, давно знакомый с Распутиным, прибегал к его помощи в излечении своей склонности к мужчинам. Не такой уж был Григорий Ефимович старец — 44 года всего. И боролся он с похотью именно тем, что давал нагрешиться досыта.
Да что предполагать. Приведем довольно малоизвестные суждения Григория Ефимовича на этот предмет, записанные Императрицей Александрой Федоровной: «Любовь — большое страдание, она не может кушать, не может спать. Она смешана с грехом пополам. Все-таки нужно любить. В любви человек ошибается, но за то страдает, а страдая, искупает свои ошибки. Если бы человек мог любя все время чувствовать Бога — были бы радость и сиянье, а выходит не радость, а муки без конца. А все-таки любовь!» Нет, слишком мало мы знаем Распутина, чтобы судить о нем. Многим даже не известно, что он вполне официально, по Высочайшему соизволению, изменил фамилию, и следовало бы его называть: Григорий Ефимович Новый.
Во всяком случае, что-то было здесь сугубо личное, не зависящее от политических интересов в устранении старца. Совсем исключать политическую подоплеку нельзя — как ни странно, по-видимому, заинтересованы были в этом крайние монархисты, типа Пуришкевича, убежденные в том, что Распутин дискредитирует престол. Но целясь в Распутина, попали в Николая.
Однако Феликс Феликсович с Дмитрием Павловичем просто хотели, для разнообразия ощущений, попробовать, каково быть убийцами. Может, и воображая себя этакими Гармодием и Аристогитоном (классический, кстати, пример мужской любви — эти древнегреческие тираноубийцы). Но чем они, собственно, рисковали? Разве что ссылкой в курскую усадьбу или в Крым.
Довольно об этом мрачном месте. Прогуляемся по соседнему Фонарному переулку. Дом 3 — с типичной петербургской подворотней, чахлым садиком во дворе, балкон с коваными перилами, на которых сохранился вензель владельца, Ф. Ф. Мерца. Жил здесь Михаил Иванович Глинка, как раз в те годы, когда работал над оперой «Жизнь за Царя», премьерой которой открылся 27 ноября 1836 года после очередного ремонта петербургский Большой театр.
Что сказать о нашем великом композиторе? Небольшого роста, склонный к золотухе, обморокам и мигреням, с голосом выше обыкновенного, вряд ли он пользовался сильным успехом. Но был, кажется, влюбчив. Молодые годы проводил, как признавался, более охотно в дамском обществе, нежели в мужском. Из друзей юности можно было бы обратить внимание на сверстника, камер-юнкера Евгения Петровича Штерича, с которым путешествовали по Италии, но если молодой Евгений и плакал на груди друга, так по поводу вполне невинному: маменька запрещала ему жениться на танцовщице Коломби.
Разумеется, женитьба Глинки столь же неудачна, как женитьба Чайковского, но все же есть кое-какие нюансы, не дающие полного сходства. Женился он вполне нормально, в 27 лет, невеста оказалась выбрана в кругу родственников, у Глинки весьма многочисленных — три брата да пять сестер. Одна из сестер была за Ступеевым, брат которого женат на Софье Петровне Ивановой, а сестра последней и оказалась Марья Петровна — фурия, отравлявшая жизнь творца «Арагонской хоты» и «Камаринской». Жена недоумевала, зачем Глинка столько денег тратит на нотную бумагу, а дарования мужа дали ей повод сострить, после дуэли Пушкина, что все таланты плохо кончают. Михаил Иванович отвечал ей не без дерзости, что уж он-то из-за жены не встанет под пулю.
Едва женившись, Глинка увлекся некрасивой, но симпатичной Екатериной Ермолаевной Керн, учившейся в Смольном институте, где воспитывалась одна из сестриц композитора. Роман был взаимным и недолгим, как увлечение Пушкина маменькой Екатерины Ермолаевны, Анной Петровной Керн («Я помню чудное мгновенье»). С женой Глинка развелся быстро, а в дальнейшем ни о женитьбе, ни о бурных романах не помышлял. Весь поглощен был музыкой.
Будучи обласкан Государем как автор первой национальной оперы, Глинка занял престижную должность капельмейстера Придворной певческой капеллы и перебрался на казенную квартиру. В доме Мерца поселились новые приятели Михаила Ивановича, братья Кукольники.
Нестор Васильевич Кукольник заслуживает пристального внимания. Фигура забытая, но в свое время в литературных кругах пользовавшаяся славой, прямо-таки опасной. За неблагоприятный отзыв о пьесе Кукольника журналиста Н. А. Полевого отправили на гауптвахту. Хоть и сам драматург страдал иногда от цензурных гонений — как же, николаевская эпоха, сплошная реакция!
Сюжеты своих пьес черпал он из Ренессанса, Готики, не пренебрегал патриотической тематикой («Рука Всевышнего Отечество спасла» — за нее и пострадал Полевой). Был вполне эклектичен, как и все искусство его времени (сам термин «эклектика» ввел в художественный оборот именно Кукольник — в смысле положительном, как показатель полной свободы художественного выражения).
Николай Васильевич Гоголь с Кукольником, по нашим понятиям, казалось бы, ничем не связан, но современники частенько поминали их вместе. Во-первых, пьесы того и другого шли в Александринском театре, а во-вторых, они были сверстниками и земляками, вместе учились в Нежинском лицее («гимназии высших наук»). Отец Нестора Васильевича был директором этого учебного заведения. В гимназическом кружке юношей, интересующихся искусствами, Гоголь с Кукольником обращали на себя особенное внимание.
Николай Васильевич, который представляется нам человеком весьма замкнутым, скрывающим за балагурством и комикованием нутро сварливого больного бобыля, любил, однако, чтоб его баловали и восхищались им. И всерьез, по-видимому, ревновал к успехам более популярного Кукольника.
Первый шумный успех пришел к Кукольнику в 1832 году со стихотворной драматической фантазией «Торквато Тассо», которую он сам лично, без ложной скромности, считал выше пушкинского «Бориса Годунова». Гоголь об этой пиесе в письме к знакомому нам Саше Данилевскому отозвался так: «„Тасс" его, которого он написал уже в шестой раз, необыкновенно толст, занимает четверть стопы бумаги. Характеры все необыкновенно благородны, полны самоотверженья, и вдобавок, выведен на сцену мальчишка 13 лет, поэт и влюбленный в Тасса по уши». Так что все это нежинским друзьям казалось делом понятным и обыкновенным.
Оказывали Кукольнику протекцию такие вельможи, как Н. Н. Новосильцев, Я. И. Ростовцев фигуры неоднозначные. Но, пожалуй, Нестор отдавал большую дань Бахусу, нежели Амуру. Женитьба его, уж на пятом десятке (что само по себе в то время казалось вполне приличным), не лишена романтического флера. Взял он себе супругу из «милых, но погибших созданий» — из заведения известной Жанетты Кондратьевны, и с литературой почти распростился, сосредоточившись на чиновничей службе в канцелярии военного министерства.
Но до этого оставалось еще двадцать лет. В середине 30-х годов у Нестора с братом Платоном в Фонарном переулке была настоящая холостяцкая богема. Одну из комнат целиком занимал широкий, обтянутый клеенкой диван, на котором у каждого из постоянных посетителей было свое место. Здесь, развалясь, друзья потягивали пунш и жженку, курили трубки и уходили в объятия Морфея. Глинка любил здесь скрываться от жены. Вполне вписался в эту компанию живописец Карл Павлович Брюллов, вернувшийся в 1834 году в Петербург из Италии с вызвавшим необыкновенный восторг «Последним днем Помпеи».
Дело не в том, что Михаил Иванович любил, облаченный в дамский туалет, петь какую-нибудь арию Розины из «Севильского цирюльника»… Не имеет особенного значения и пристрастие Карла Павловича к рисованию обнаженных прелестниц, связь со светской красавицей графиней Самойловой (о муже ее, от которого графиня убежала чуть не на следующий день, говорить не приходится; силен был, шельма, медные пятаки гнул в кулаке)… Чувствуется в этой богемности какая-то неестественность, тоска… Во время оно принято было объяснять ее условиями крепостнического быта николаевской России, но причины, скорей всего, не имели общественно-политического характера.
На углу переулка и набережной Мойки (д. 82) — «Фонарные» бани, принадлежавшие когда-то М. С. Воронину. Большой энтузиаст санитарии и гигиены, поборник передовых форм гидропатин архитектор П. Ю. Сюзор понастроил в нашем городе несколько роскошных терм, и воронинские, воздвигнутые в начале 1870-х годов — первые в этом роде. К сожалению, ничего не осталось от прежнего великолепия, с лестницами, зеркалами, портьерами, гигантскими пальмами, медными кранами и мраморными ваннами.
Увы, банный промысел ныне в полном упадке. Не то было в XIX веке. Понятно, разумеется, что водопровод был редкостью, и большинство горожан брали воду из колодцев. На реки ходили с ведрами и коромыслами. Так что бани посещали все, и дешевые, «торговые», являли собой довольно-таки антисанитарное зрелище. Люди состоятельные могли позволить себе и ванну, но посещение бани не только представляло необходимость, но обещало утонченные наслаждения. Оказывались в каждой хорошей бане индивидуальные услуги — за особенную плату. Банщики набирались обычно из молодых крепких парней, приезжавших на заработки из деревни. Могли они попарить веничком, спинку потереть, окатить из шайки, обсушить…
В 1866 году зафиксирован случай организованного обслуживания клиентов в одной из «торговых бань». Застукали семнадцатилетнего банщика Василия, давшего следующие показания: «когда придет желающий заниматься этим, то призывает мыть, а между тем я уже вижу, что ему не мытье нужно, и он начинает обнимать и целовать, спросит, как зовут, а потом сделает со мною, как с женщиною, в ляжки, или, смотря по тому, как он захочет, сидит, а я буду на спине… или прикажет сделать с ним, как с женщиной, но только в задний проход: или наклонясь вперед или лежа на груди, а я сверху его».
Бесхитростное свидетельство было зафиксировано протоколом — известным нам по вышедшей в 1878 году книжке В. Мержеевского с малоаппетитным названием «Судебная гинекология». Приводятся там и иные примеры, предложенные автору из дел Петербургского уголовного суда не кем иным, как Анатолием Федоровичем Кони, почтенным нашим адвокатом и мемуаристом, обессмертившим себя защитой полоумной эмансипатки, стрелявшей в градоначальника.
Да. Особенно замечательно признание этого Василия, что «все полученные за это деньги клались нами вместе и затем по воскресеньям делились». Так что налицо был своего рода промысел. Правда, подельщики — Алексей, Иван, Афанасий и Семен — стали отказываться, да никто их особенно не понуждал. Проболтавшемуся Ваське дали, однако, шесть месяцев тюрьмы.
Конечно, для таких дел подходили имевшиеся в каждой приличной бане отдельные кабинеты, куда, справедливости ради надо отметить, клиенты заказывали чаще, с помощью банщиков, девок из соседнего заведения. Но для мужеложников возможности были, как видим, немалые.
Поразительно, но случалось такое и в общих отделениях. Из той же книги узнаем, что 8 мая 1867 года в полицейский участок поступил донос от очевидца безобразной сцены: некий сорокалетний мужчина в парилке на полке стоял, опершись на перила, тогда как сзади его подпирал восемнадцатилетний бугай. Провелось расследование, сняли показания. Обнаружилось, что сзади стоял банщик, уверявший, что просто поддерживал мужчину — чиновника, как выяснилось, и человека семейного. Отмеченное же наблюдателями возбужденное состояние не было принято во внимание, да и уличенный банщик немедленно облился холодной водой, что препятствовало объективности следствия. Так дело и замяли…
Что ж, от Фонарного можно проследовать на Конногвардейский бульвар. Никакой особенной жизни на нем сейчас нет, но не так было сто лет назад, когда один из старейших полков императорской гвардии квартировал в здешних казармах. В свободные часы, отлучаясь в город, подрабатывали конногвардейцы — и надо сказать, очень неплохо — у петербургских «теток».
Подобное наименование было распространено в среде столичных педерастов в конце прошлого века. «Тетки» вели веселую и разнообразную жизнь. О местах их встреч и развлечений еще расскажем, но бульвар считался одним из важнейших. Гуляли здесь ежедневно, делая исключение лишь по воскресным дням, когда устремлялись в Зоологический сад на Петербургской стороне. Что ж их сюда тянуло?
Определив наметанным взором опытного любителя, обладатель могучих чресл многозначительно смотрел в упор и направлялся к ближайшему клозету. Там желающий мог полюбоваться на предмет вожделения, и даже пощупать — на что была установлена специальная такса: двугривенный. Если все было в порядке, отправлялись в бани, в отдельный кабинет, где тетка «употреблял» солдата в зад или наоборот, смотря по вкусу. Обходилось это в 3–5 рублей, сумма очень, по тем временам, немалая; да на одних двугривенных за «щупание» можно было подзаработать.
Близ бульвара, в переулке, в те же годы существовал, судя по газетным объявлениям, небольшой притончик с молодыми людьми, работающими по найму. Так «Петербургский листок» призывал 13 февраля 1889 года желающих нанять «честного и хорошо грамотного юношу (18 лет), только что приехавшего из провинции, на должность прислугой к одинокому». Спросить в Конногвардейском переулке, д. 6, кв. 4 у Виктора Н. Куда уж откровенней. Слово «грамотный» на тогдашнем арго значило именно — готовый к «употреблению».
Можно было, конечно, и влипнуть в нехорошую историю. В. Мержеевский приводит признания какого-то юноши, явившегося по газетному объявлению, призывавшему молодых людей для переписывания бумаг. Ждал его в кабинете мерзкий старикашка, который, вместо того, чтобы занять юношу бумагами, стал поить шампанским, в компании еще с двумя молодыми людьми, а напоив, велел ложиться с собой, похваляясь при этом необыкновенной величины членом. Юноша даже и лег, но когда притязания старикашки стали очень уж противны, убежал. Донес в полицейский участок, но словесным показаниям не поверили, и дело замяли…
Иногда, правда, доходило и до «гинекологии»: проверяли у возможных жертв состояние заднего прохода, но ведь это дело взаимное. По тогдашним законам наказывались и тот, кто сверху, и тот, кто снизу. При этом, со всей убежденностью в том, что иначе никак невозможно, криминальными считались лишь случаи анального секса.
Выйдем по переулку на Большую Морскую к дому 47. В 1899 году здесь родился Владимир Владимирович Набоков, именно в эркере по центру фасада была спальня. Через два года дом стали перестраивать, и тогда уж явились мозаичные розы, цоколь, облицованный розовым гранитом (арх. М. Ф. Гейслер, Б. Ф. Гуслистый).
Решительно отрицаем причастность великого писателя к подобного рода увлечениям, не в последнюю очередь потому, что он охотно вводил эту тему в свои романы. Вспомним пародийную историю в начале «Дара»: она любит его, он другого, а тот любит ее. Или эпизодически-комическую фигуру Гастона Годэна в «Лолите»… много можно привести примеров. Для писателя-естественника, каким был Набоков, любое отклонение представляло интерес именно в этом качестве: исключения из правила, заранее определенного каталогом или указателем. Любопытство к курьезам и аномалиям обычно характеризует здоровые натуры. Мы не хотим, разумеется, сказать, что гомосексуализм — болезнь, но не боимся оказаться неправыми в утверждении, что это свойство, присущее не всем представителям мужского пола.
Согласимся, что жизнь всегда дает массу исключений из правил, и в данном случае неожиданностью как раз является очевидная гетеросексуальная ориентация, противоречащая, казалось бы, характеру исходного материала: худенький некрасивый мальчик, не по летам развитый, нервный, тонкий, обожаемый матерью и страстно любящий отца. Все, на первый взгляд, должно бы соответствовать известным симптомам — ан нет!
Но есть в «Других берегах» портреты двух дядюшек (оба, кстати, дипломаты, на свойства которых мы обращали внимание выше). С отцовской стороны — Константин Дмитриевич Набоков, участник русской делегации на переговорах с Японией, завершившихся Портсмутским миром, — «худощавый, чопорный, с тревожными глазами, довольно меланхоличный холостяк, живший на клубной квартире в Лондоне, среди фотографий каких-то молодых английских офицеров».
Со стороны матери — Василий Иванович Рукавишников. «Вижу, как на картине, его небольшую, тонкую, аккуратную фигуру, смугловатое лицо, серо-зеленые со ржавой искрой глаза, темные пышные усы, темный бобрик; вижу и очень подвижное между крахмальными отворотцами адамово яблоко, и змееобразное, с опалом, кольцо вокруг узла светлого галстука. Опалы носил он и на пальцах, а вокруг черно-волосатой кисти — золотую цепочку. В петлице бледно-сизого или еще какого-нибудь нежного оттенка пиджака почти всегда была гвоздика, которую он, бывало, быстро нюхал — движением птицы, вздумавшей вдруг обшарить клювом плечевой пух».
Дядя Вася выполнял какие-то поручения при нашем посольстве в Риме. Жил то на собственной итальянской вилле, то в замке в Пиренеях, то находился в деловых поездках в Париж и Нью-Йорк. Вообще Рукавишниковы занимались золотыми приисками, откуда их миллионы.
Под Петербургом Василий Иванович купил себе прекрасный деревянный дом с колоннами на высоком берегу Оредежа, построенный в Рождествене в те времена, когда усадьбой владел секретарь екатерининского орла, графа Безбородко, Ефремов, получивший село в приданое за любовницей начальника. Дом был завещан в 1916 году дядей Васей племяннику. По странному капризу судьбы сгорел он пару лет назад точно в день рождения В. В. Набокова.
Дом на Б. Морской, 47 стал набоковским лишь в 1898 году, а до того принадлежал Половцевым, владельцам известного здания на другой стороне улицы (д. 52), с интерьерами, которые не только замечательны сами по себе, как образец высокого мастерства архитектора М. Е. Месмахера, но представляют редкий пример сохранности, чем вообще старинные питерские особняки похвастаться не могут. Особняк этот (нынешний Дом архитектора) принадлежал банкиру А. Л. Штиглицу, о котором мы вспомним и на Соляном переулке. Оригинальный подарок был предложен Александру Людвиговичу Императором Николаем I: в дом его был подкинут запеленутый младенец, оказавшийся плодом случайного увлечения брата Императора, великого князя Михаила Павловича, какой-то фрейлиной. Девочку назвали Надеждой Михайловной Юниной, и, по отсутствию у Штиглица детей, его воспитанница стала единственной наследницей его колоссального состояния. Александр Александрович Половцев, ее супруг, получил значительное приданое, позволившее ему отделать дом-игрушечку на Морской и заняться, помимо государственных дел (он был крупным сановником), историческими изысканиями, памятником которых является уникальный «Русский биографический словарь».
В связи с женитьбой старшего сына, тоже Александра Александровича, Половцевы прикупили дом 47. Супруга молодого Половцева считалась самой богатой невестой в России. Это небезызвестная графиня Софья Владимировна Панина, внучка министра юстиции при Александре II, который, в свою очередь, был внучатым племянником графа Никиты Ивановича Панина, воспитателя Императора Павла I, выдающегося дипломата и жуира, с довольно загадочной личной жизнью. В пятьдесят лет Никита Иванович задумал жениться на младшей его на четверть века дочери графа П. Б. Шереметева, но красавица Анна вскоре после помолвки заразилась черной оспой и скончалась. Более Панин о женитьбе не помышлял, наследство оставив брату Петру Ивановичу.
Что ж до графини Софьи Владимировны, то ее активная общественная позиция, либеральничание, выразившееся в устройстве народных домов и читален и увенчанное вхождением во Временное правительство, заставляют подозревать истинную мужественность ее натуры. Поскольку А. А. Половцев-младший был гомосексуален, то брак мог бы считаться даже удачным, но супруги все же лет через десять разошлись. Софья Владимировна замуж больше не выходила, но Александр Александрович женился вторично, в связи с чем была роскошно отделана в неоклассическом стиле архитектором И. А. Фоминым его дача на Каменном острове, превращенная позднее в санаторий для трудящихся. Половцев-младший и обе его жены благополучно окончили дни свои в эмиграции.
Не обойдем и соседний дом 43 по Большой Морской (1840, арх. О. Монферран) с его изумительным мраморным фасадом с мускулистыми атлантами. Принадлежал он Анатолию Николаевичу Демидову. В Петербурге он бывал редко, а в Париже «приобрел себе большую известность своей безумной роскошью, гомерическими попойками и женитьбой». Женился на принцессе Матильде де Монфор, дочери Жерома Бонопарта, короля Вестфалии, брата Наполеона I. Купил, готовясь стать женихом особы царствующего дома, титул князя Сан-Донато — по названию усадьбы близ Флоренции. Этот город своим благосостоянием в прошлом веке немало обязан филантропической деятельности отца Анатоля, Николая Никитича Демидова, монумент которому воздвигли благодарные флорентийцы на берегу Арно.
Красавица-принцесса, на восемь лет младшая Демидова, разъехалась с ним сразу после свадьбы. Как хотите, о чем-то это говорит. Князь более не женился. Нельзя сказать, что демидовские богатства уходили лишь на безумные оргии. Поощрял он, как многие в его роду, науки и искусства. У Брюллова купил «Последний день Помпеи». О доме призрения на Офицерской, на его деньги устроенном, уже вспоминали.
Большая Морская, д. 46, рядом с Исаакиевской площадью — дом, принадлежавший князю П. Д. Львову, с которым, помните, начинал Нижинский. Служил князь по ведомству путей сообщения, рассматривал изобретения и проекты: поршни, турбины, насосы… Пятиэтажный дом — доходный, естественно. Владелец жил там в одной из квартир, так что представления Ромолы Нижинской о великолепных залах и мраморных лестницах, куда увлекал князь ее будущего мужа, несколько преувеличены. Хотя — не знаем уж, на каком языке рассказывал об этом Ваца супруге — можно поверить, что в собиравшемся здесь кружке молодых людей принято было и трансвестировать понемножку; пользовались успехом танцы Нижинского в женском платье.
Фамилия Львовых не так уж редка и насчитывает многих известных людей, не родственников друг другу. В княжеском роду, идущем со времен Ивана III, от ярославского князя Льва Зубатого, известных как раз было мало; разве что премьер Временного правительства, приходившийся Павлу Дмитриевичу двоюродным или троюродным братом. Родной брат — князь-пожарник Александр Дмитриевич — владел домом на другой стороне площади (участок был занят открытой в 1912 году гостиницей «Астория»).

Глава 8
Исаакиевская площадь.
Большая Морская улица

«Русские завтраки» у К. Ф. Рылеева. — Инфернальность М. Ю. Лермонтова. — Московские подруги поэта. — Бледные фигуры друзей. — Юнкерские поэмы. — Байронизм Лермонтова. — Роговая музыка. — Дар благодарных крепостных. — Меломан И. П. Мятлев. — Салон А. В. Богданович. — Вновь об анонимном доносе. — Кто убил Н. А. Клюева? — Расправа над наркомом Н. В. Крыленко. — Ренессансные забавы М. А. Пешкова. — Дурная компания С. А. Есенина. — Поход в «усачевские» бани. — Клюев и Сократ. — Есенин в «санитарном поезде». — Секретарь М. А. Кузмина Вольф Эрлих. — Есенин с Пушкиным в Лицейском садике. — Толя Кравченко знакомится с опекуном  
На Исаакиевской площади все время что-нибудь ломалось или строилось. В недавнее время — гостиница «Англетер», а ныне добрались и до соседнего «дома Шиля» (где, знаете, Достоевский — о нем ни слова! — писал «Белые ночи»).
Строительство Исаакиевского собора по проекту О. Монферрана было в самом разгаре, только гранитные портики были установлены, раньше, чем возведены стены, когда на другой стороне, за Мойкой, через которую перекинут здесь широченный Синий мост, разместилась Школа гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров. Это 1825 год, памятный тем, что по соседству, у Синего моста, в доме Российско-Американской Компании, у Рылеева ковали цепи заговора 14 декабря. Собирались заговорщики на «русские завтраки», где под шампанское подавали квашеную капусту и огурцы — символ внутренней раздвоенности нашей так называемой интеллигенции, ведущей свою мифическую генеалогию от декабристов. Кстати, о некоторых можно там сказать почти наверняка. Хотя ведь все это так неопределенно: Михаил Лунин, например, большой друг известного нам Ипполита Оже — с женщинами дела не имел, но, может быть, по причине героического ранения, полученного в то самое место в военной кампании 1812–1814 годов. В сибирской ссылке намечались некоторые странные союзы. Но ведь нельзя же буквально обо всех, кого-то наверняка пропустим.
Для гвардейских подпрапорщиков назначен был Чернышевский дворец, построенный Деламотом. Школа размещалась здесь недолго, до 1839 года, когда дворец вновь стали перестраивать, для великой княгини Марии Николаевны, вышедшей замуж за Максимилиана Лейхтенбергского (примечательный союз: племянница Александра I за племянником, вернее, сыном пасынка Наполеона Бонопарта). В Мариинском дворце, воздвигнутом А. И. Штакеншнейдером, мало сходства со старым, хоть стены Чернышевского дома встроены в существующее здание. Когда перестраивали Мариинский дворец, у Синего моста — между Мойкой и Большой Морской — соорудили два министерских здания и образовалась площадь, называвшаяся Мариинской; Исаакиевская площадь была вокруг собора; но со временем это забылось.
Без школы подпрапорщиков никак в этой книге не обойтись. Прежде всего потому, что в 1832–1834 годах учился в ней Михаил Юрьевич Лермонтов. «Как, и этот?» — воскликнет недоверчивый читатель. Однозначного ответа может и не быть, но задуматься есть о чем.
Лермонтов — фигура абсолютно инфернальная. Покойная Ахматова принимала это, как факт. Нисколько не удивившись, когда в октябре 1964 года спихнули Хрущева, она говорила: чего же хотите, это Лермонтов. Действительно, 15 октября (3-го, по старому стилю) исполнилось 150 лет со дня его рождения. Для непонятливых поясним: когда началась первая мировая война? в 1914 году, через сто лет со дня рождения. А когда Великая Отечественная? — да в 1941 году, через сто лет после смерти. Смена партруководителей — это самое слабое: наступил 1991 год, сто пятьдесят со дня смерти, и что ж, Советский Союз перестал существовать! Когда из четырех возможных выпадает четыре, над этим стоит призадуматься.
Что мы знаем о Лермонтове? В первый раз он влюбился, кажется, в 10 лет — когда ездил с бабушкой на Кавказ на воды. Увидел там девочку лет девяти, с белокурыми волосами и голубыми глазами (голубыми волосами — белокурыми глазами; этакая Мальвина). Ощущения свои, когда, вбежав в комнату, увидел возлюбленную, игравшую с кузиной в куклы, описывал так: «мое сердце затрепетало, ноги подкосились… О! сия минута первого беспокойства страстей до могилы будет терзать мой ум! И так рано!.. Надо мной смеялись и дразнили, ибо примечали волнение в лице. Я плакал потихоньку без причины, желал ее видеть; а когда она приходила, я не хотел или стыдился войти в комнату. — Я не хотел говорить об ней и убегал, слыша ее названье (теперь я забыл его), как бы страшась, чтоб биенье сердца и дрожащий голос не объяснил другим тайну, непонятную для меня самого».
Это в 16 лет он так писал. И вот именно лет в 15–16 были у него романы, обмусоленные всеми лермонтоведами: Сушкова, Лопухина, «Н. Ф. И.» (открытая пытливым И. Л. Андрониковым, более известным тем, как талантливо передразнивал именитых современников, за что приглашался на дачу к Горькому в Горки).
Он ведь жил с бабусей в Москве: на Поварской, потом на Малой Молчановке, и вокруг все были различные тетушки, кузины, приятельницы подруг. У бабушки, Елизаветы Алексеевны Арсеньевой, рожденной Столыпиной, были сестры: Екатерина, за Хастатовым; Александра, за Евреиновым; Наталья, за однофамильцем Г. Д. Столыпиным; брат Аркадий женился на Мордвиновой (дочери знаменитого адмирала, проповедника гомеопатии в России); другой брат, Дмитрий — на Анненковой, сестра которой, Елизавета Аркадьевна — мать Александры Верещагиной и тетка Варвары Лопухиной. Все эти Шан-Гиреи, Философовы, Бахметевы, Верзилины, рассыпанные по биографии — двоюродные, троюродные, шурины, золовки; как минимум, крестные или соседи по поместьям. Алеша Лопухин учился с Мишей в университетском пансионе, дома их рядом стояли на Молчановке. Его сестры — Мария (на 12 лет старше Лермонтова, адресат многих его писем, в том числе присланного незадолго до поступления в школу прапорщиков из Петербурга со стихами «Белеет парус одинокий»), Елизавета и Варвара. Вот последняя считается самой отчаянной, на всю жизнь любовью, на том, кажется, основании, что не сохранилось никаких следов переписки с Мишелем, как и упоминаний о ней в его письмах.
Все его возлюбленные вышли довольно скоро замуж. Варенька Лопухина за Бахметева, Наталья Иванова — за Обрескова. Катенька Сушкова, которую наш поэт ославил с какой-то бабьей мстительностью, за то, будто бы, что посмеялась она над его юношескими чувствами, вышла за Хвостова (Лермонтов, кстати, был на свадьбе шафером). Да и как это лермонтоведы понимают: возлюбленные… Писал, конечно, стихи, жал ручку — но что же еще ему, мальчишке пятнадцатилетнему, да при тогдашних понятиях о связях до замужества. Нет, все, разумеется, было попросту, как у мальчиков в этом возрасте бывает: довольно интенсивно, но в одиночку, и так, чтоб никто не видел. В такие-то годы и Кузмин ухаживал за гимназисткой.
Эта тема у него по-всякому проскальзывает. Как это в письме к приятелю, Святославу Раевскому (которого заложил оригинальнейшим образом — наябедничал, что тот распространяет лермонтовский стих «На смерть Поэта», за что сослали Стаса в Олонецкую губернию). Писал ему, еще до этой истории (впрочем, их не поссорившей), из Тархан: «сердце мое осталось покорно рассудку, но в другом не менее важном члене тела происходит гибельное восстание; все то хорошо, чего у нас нет, от этого, верно, и пизда нам нравится». Это ему было 24 года. Ну, разумеется, горничные, гувернантки, крепостная девка на сеновале, это все вполне возможно. Однако самому как-то получалось сподручнее. Как, например, в одной из «юнкерских» поэм (надо же, наконец, о них), в «Гошпитали»:

На эту ножку, стан и грудь
Однажды стоило взглянуть,
Чтоб в продолженье целой ночи
Не закрывать горящих глаз
И стресть по-меньшему — пять раз!

Конечно, гений. К восемнадцати годам (когда поступил в школу подпрапорщиков, изгнанный за какие-то шалости из Московского университета) им уж написаны были чуть не все стихи, которые велят школьникам заучивать на уроках литературы.
Друзья его юности — смутные, бледные фигуры, не интересующие лермонтоведов настолько, что не известны даже годы их жизни. В университетском пансионе — Дима Дурнов, в котором любил Михаил «открытую и добрую душу» и называл своим «первым и последним». Миша Сабуров — отзыв о нем таков: «наша дружба смешана с столькими разрывами и сплетнями, что воспоминания о ней совсем не веселы. Этот человек имеет женский характер. Я сам не знаю, отчего так дорожил им». С Мишей вместе он и в школу подпрапорщиков поступил; третий был Никола Поливанов, сосед по Молчановке. Так что сказать, что в этом военном училище юному гению уж так не с кем слова было молвить, не приходится. Да, ведь и двоюродный дядюшка, на два года его младше, Алексей Столыпин, «Монго», с племянником всю жизнь неразлучный, тоже учился в этой школе, выпущенный курсом позже. Верный буквально до гробовой доски (секундант на той дуэли, в сполохах молний, в грозу, на склоне Машука), красавец, кстати, рядом с невысоким, коротконогим, с ранними залысинами…
Что ж писал поэт в этой школе, наряду с пятой редакцией поэмы «Демон»? Теперь можно прочитать, благодаря «гласности», а до 1992 года не публиковали.

Последняя свеча на койке Беливеля
Угасла… и луна кидает медный свет
На койки белые и лаковый паркет.
Вдруг шорох! слабый звук! и легкие две тени
Скользят по каморе к твоей знакомой сени,
Вошли… и в тишине раздался поцелуй…
Краснея, поднялся, как тигр, голодный хуй,
Хватают за него нескромною рукою,
Прижав уста к устам… и слышно: «будь со мною,
Я твой… о милый друг… прижмись ко мне сильнее,
Я таю, я горю»… и пламенных речей
Не перечтешь. Но вот подняв подол рубашки,
Один из них открыл две бархатные ляжки,
И восхищенный хуй, как страстный сибарит,
Над пухлой задницей надулся и дрожит…

Отрывок из поэмы «Ода к нужнику». Нет, конечно, не все так лежит на поверхности. Лермонтов знал прекрасно английский язык, сочинил себе родословную от шотландца Лермы и, возможно, читал поэта-елизаветинца Джона Харрингтона, переводившего Л. Ариосто и сочинившего в духе Ф. Рабле стихотворный панегирик отхожим местам. Тем не менее — воля ваша — чтоб такое сочинить, нужен непосредственный опыт, серьезный навык, личная заинтересованность.
Юнкера, по-видимому, коллективно пользовались неким Петром Тизенгаузеном, о котором лишь известно, что из школы он вышел в кавалергарды, там, вероятно, проштрафился, и в 1838 году служил с Лермонтовым в Гродненском гусарском полку в Петербурге (вот так-то!). Из этого полка также изгнан, будучи застуканным с Ардальоном Новосильцевым на квартире командира Павловского полка князя Волконского. Далее следы его теряются. Вот стих, к нему обращенный:

Не води так томно оком,
Круглой жопкой не верти,
Сладострастьем и пороком
Своенравно не шути.
Не ходи к чужой постеле
И к своей не подпускай,
Ни шутя, ни в самом деле
Нежных рук не пожимай.
Знай, прелестный наш чухонец,
Юность долго не блестит!
Знай: когда рука Господня
Разразится над тобой,
Все, которых ты сегодня
Зришь у ног своих с мольбой,
Сладкой влагой поцелуя
Не уймут тоску твою,
Хоть тогда за кончик хуя
Ты бы отдал жизнь свою.

Не слышится ли в этом знакомое по хрестоматиям: «За каждый светлый день иль сладкое мгновенье слезами и тоской заплатишь ты судьбе»? Можно сказать, что Лермонтов открывает в русской поэзии философское осмысление гомоэротизма, понимает это дело как жизненную позицию, эмоционально-психическую установку, но изображать, будто он только и думал, что о Вареньке Лопухиной, да «Н. Ф. И.», значит откровенно передергивать или уж вообще ничего не соображать.
Нравы закрытого учебного заведения для мальчиков тут не при чем. С тем же «Монго» прекраснейшим образом мчались на дачу (почему-то вдвоем…) к любовнице дядюшки, какой-то балерине, бывшей у богача на содержании, пользуясь его отсутствием…
А вот эта загадочная строфа, так и оставшаяся незаконченной. Написана на Кавказе, вообще, кажется, одна из последних:

Лилейной рукой поправляя
Едва пробившийся ус,
Краснеет, как дева младая
Капгар, молодой туксус…

Тут в четырех строках много всего. В последней, особенно — ничего непонятно («капгар» на каком-то из кавказских языков, кажется, «брюнет», тогда как «туксус» — безбородый, как у нас в старину выражались, «голоусый»). И как это он, едва ли не впервые в русской поэзии, ввел трехстопный амфибрахий, с ошеломляющей простотой урезав во второй строке первую стопу на слог, что создает необыкновенный ритм…
Цветистый восточный слог: «дева младая», «лилейная рука» — в отношении черномазого туксуса тут есть о чем задуматься. Лермонтов, несомненно, лакомый кусок для психоаналитиков. В одной «Бэле» сколько всего наворочено, с мальчиком, влюбленным в жеребца, красавицей, убиваемой любовником… удивляешься, как школьникам дают читать.
Повторяем, здесь случай едва ли не первый, а вообще для русской культуры весьма редкий (по крайней мере, до нашего времени): гомосексуальность как эстетическая позиция. Естественно, без лермонтовского байронизма тут ничего не понять.
К Байрону у нас отношение вообще фантастическое. Не знаем, как на родине, но в России ему приписывалось прямо противоположное тому, что было на самом деле. Приходилось читать у какого-то байроноведа, с облегчением констатировавшего, что, мол, не подтвердились предположения о кровосмесительной связи поэта с сестрой, просто они были друзьями. Действительно, на кого его только не клали: Каролина Лэм, леди Оксфорд, Тереза Гвиччиоли… можно подумать, что для того, чтобы написать «Дон Жуана», надо не читать Мольера и Тирсо де Молину, а только ублажать как можно больше дам, идя, так сказать, навстречу. С такими глазами и профилем, очевидно, не надо было прилагать особенных усилий. Даже прихрамывание его — казалось бы, физический недостаток — вошло в моду.
При этом он настолько не скрывал своих истинных привязанностей, что не замечать этого можно лишь специально. Начиная с мальчишеской влюбленности в соученика по школе Хэрроу, лорда Клэра, при одном упоминании имени которого спустя многие годы, как сам признавался, у него билось сердце. На его любовь к юному хористу Джону Эдльстону не влияли ни время, ни расстояние. Влюбившись в него в Тринити-колледже в 1805 году, он оплакивал его раннюю кончину через шесть лет: «человека, которого я любил больше всех на свете и который, я верю, любил меня до конца своих дней». Что ж удивительного, что день 2 января 1815 года, когда он женился на Аннабелле Мильбенк, он считал самым черным днем в жизни. Поспешное бегство его через год навсегда от жены и из Англии вряд ли можно объяснить убедительнее, чем толками о его сексуальной ориентации (наказывавшейся в те времена значительно суровее, чем во времена Оскара Уайльда).
Неизменный друг Джон Кэм Хобхауз, с которым они вместе путешествовали и переписывались, пользуясь шифром, взятым из романа Петрония. Сомнительные отношения с Перси Биши Шелли, которого (возможно, не без успеха) он отбивал от жены. Последний любовник, греческий мальчик Лукас Чаландрицанос, на руках которого он скончался в Миссолонгах 19 апреля 1824 года — сколько же надо доказательств!

Безумно ждать любви заочной?
В наш век все чувства лишь на срок;
Но я вас помню — да и точно,
Я вас никак забыть не мог.

Вот совершенно байронический слог, и примечательно, что лермонтоведы затрудняются определить, кому, собственно, посвящен «Валерик» — батальная сцена с пацифистской окраской, вряд ли так уж интересная для дам.
Загадка Лермонтова неразрешима. Бедный Тизенгаузен, в которого внедрялся сей инкуб, не подозревал, что за его спиной, может, и не парень вовсе, с голодным тигром, — а демон, демон, погромыхивающий над всеми нами время от времени…
Когда не только еще не было известного всем монферрановского, четвертого по счету Исаакиевского собора, но к строительству третьего, про проекту Ринальди, только приступали в середине 1760-х годов, на западной стороне площади был воздвигнут особняк, без особенных изменений сохранившийся до наших дней.
Дом 5, угловой на Почтамтскую, трехэтажный, на высоком полуподвале. К площади обращен балкон над входом, поддерживаемый двойными мраморными колоннами (мрамор тогда — признак роскоши, доступной очень немногим). Между окнами на фасаде изящные лепные медальоны и барельефы. То, что называлось «стиль Людовика XVI», в своей усталой изысканности представляющий собой продукт возгонки прихотливых эссенций рококо мадам де Помпадур. Элегантный парижский отель новейшего образца, когда и в Париже такое было в диковинку, перенесенный к северным медведям. Строил, наверное, Деламот, но точно не известно.
Дом принадлежал Льву Александровичу Нарышкину, представителю фамилии, единственной в истории русского дворянства. Нарышкины занимали не то чтобы высшую, по отношению ко всем остальным, ступень, но их просто не с кем было сравнивать. Ни графских, ни княжеских титулов они не имели, достаточно было того, что они Нарышкины. Из их рода, как принято было указывать в старину, «Петр Великий произошел».
Любопытно, что, несмотря на исключительно привилегированное положение, редкие возможности, огромное состояние, эта семья не дала больше ни одного выдающегося в какой-либо области деятеля. Видимо, все генетические возможности оказались исчерпаны одним чудовищным отпрыском царицы Натальи Кирилловны.
Единственно, чем прославились Нарышкины (и то боковая линия, не от Кирилла Полиевктовича, отца царицы, а от дяди его, Фомы Ивановича), так изобретением роговой музыки. Если угодно, каламбур: из нарышкинского же рода — знаменитейший рогоносец, о котором речь впереди. Суть роговой музыки (изобрел ее Семен Кириллович Нарышкин в середине XVIII века) заключается в том, что каждый музыкант дует в рожок, настроенный на одну-единственную ноту, и должен так точно держать темп, чтобы мелодия шла плавно. Выучка была сложна. Брали в такой оркестр молодых парней и мальчиков, уж наверное, поприглядистей. Нет надобности напоминать, что это разгар крепостного права. Предоставляем читателю довообразить остальное: как багровеют и вспухают под розгой палача незагоревшие ягодицы проказника; как треплет, в знак поощрения, барская рука светлые вихры иль пушистые ланиты отрока… Нет, все же крепостное право, это пресловутое «рабство дикое, без чувства и закона», давало возможности необыкновенные.
Сытая праздная жизнь не могла не способствовать развитию природных инстинктов. Разумеется, кому что нравится. Лев Александрович, известный балагур и остроумец, любил развлечения, что называется, натурального свойства. Оказывал он в этом смысле услуги великому князю Петру Федоровичу (найти, где выпить, тайком от жены и, главным образом, тетушки, Елизаветы Петровны). Но и супруге великого князя, Екатерине Алексеевне, устроил Нарышкин упоительный роман с красавцем Понятовским, на свидания с которым Екатерина отправлялась под покровом ночи, верхом, переодевшись в мужское платье… Благословенные времена Казановы и Калиостро!
Владелец дома на Исаакиевской имел шестерых детей, об одном из которых, Дмитрии, еще вспомним в 17-й главе. Но этот дом остался у Александра Львовича, продавшего его, как и усадьбу на Петергофской дороге, Новую Знаменку, Прасковье Ивановне Мятлевой. У Мятлевых был свой дом на Исаакиевской, который Екатерина II купила для своего Платона Зубова, и вот с 1794 года этот особняк стал мятлевским.
Прасковья Ивановна, урожденная графиня Салтыкова, — дочь и внучка фельдмаршалов. Дедушка ее брал Берлин, когда в Семилетнюю войну царица Елизавета воевала с Фридрихом Великим (вот и о нем кстати помянулось; любил «старый Фриц» своих гренадеров!).
Богатых и знатных ее родственников весьма удивило, что в двадцать пять лет вышла она замуж за директора Ассигнационного банка Петра Васильевича Мятлева, на семнадцать лет ее старшего и не сравнимого с ней по положению и связям в обществе (всего-то сын контр-адмирала, сибирского губернатора). Современники отзывались о Прасковье Ивановне, как женщине весьма умной, властной и замечательно умевшей ладить со своими крепостными. Легендарная история: благодарные крестьяне Прасковьи Ивановны, жившие в ее симбирском поместье, в дар своей благодетельнице выкупили за несколько десятков тысяч жемчужное ожерелье, подаренное некогда Павлом I известной Анне Петровне Лопухиной — вот вам и крепостное право! Немного не дожила она до девяноста, пережила на пятнадцать лет единственного сына, о котором стоит упомянуть.
Это Иван Петрович Мятлев. Вот уж подлинно беспечный баловень фортуны. Хоть Иван Петрович служил (в иностранной коллегии, понятно), но чины шли как-то сами собой, без особых усилий. Служебные хлопоты ничуть его не занимали. Прославился он поэтическими упражнениями. Бессмертна одна его строка: «Как хороши, как свежи были розы», ставшая рефреном тургеневского «стихотворения в прозе». Да и, как знать, не аллюзия ли на нее песенка Кузмина «Дитя, не тянися за розой, лишь в мае фиалки цветут», столь популярная в 1920-е годы, что, говорят, пели ее даже урки в острогах.
В свое время успехом пользовалась поэма Мятлева «Сенсации и замечания госпожи Курдюковой», представляющая трудно читаемую смесь устарелых юмористических намеков и французских с немецкими идиом, написанных, для смеха, русскими буквами. Современникам поэма нравилась, а особенно в авторском исполнении, когда Иван Петрович читал, облачившись в салоп и чепец (и тут не без трансвестизма…)
Уж больно типичен: говорун, всеобщий любимец, всем на свете известный, сохранявший резвость и прыть до седых волос. Лермонтов звал его, камергера и действительного статского советника, попросту «Ишкой Мятлевым», на что тот не обижался. Какая-то жена у него была — для полной убедительности, жила в Италии, когда муж порхал в Москве и Петербурге. Его безмятежная, безбедная жизнь и кончилась завидно: на масленицу, переутомился от маскарадов, блинов, визитов — и вдруг умер. А это меломанство, религиозный восторг перед колоратурой Паста, бойким аккордом Листа… Прямых свидетельств, вроде бы, нет, но типологические признаки налицо.
В мятлевском же доме — но не в барском особняке, а в доходном, со стороны Почтамтской (д. 2), украшенном, впрочем, родовым гербом, тридцать три года (с 1879) прожила и держала салон генеральша Александра Викторовна Богданович. Редкая была ханжа и сплетница, при муже, старосте соседнего Исаакиевского собора. Из ее дневников, часть которых, в порядке разоблачения дореволюционных нравов, была большевиками опубликована в 1924 году, много можно узнать любопытного. Константина Петровича Победоносцева, великого человека, воспитателя двух русских Царей, называли в своем кругу «Петровной» (им, по близости к Священному Синоду, было виднее). С другой стороны, записывала и совершенный вздор: о лесбийских, якобы, отношениях Императрицы Александры Федоровны с Анной Александровной Вырубовой; равно как и всякий бред о Распутине, что для советских историков являлось основным источником.
Гомосексуальная тема мелькает там и сям. Князь В. П. Мещерский, а особенно его любимец Бурдуков были завсегдатаями этого салона, так что узнавали все из первых уст. Ну, разумеется, записано не так откровенно, как Суворин, допустим, в своем дневнике рубил правду-матку об Апухтине с Чайковским. Но так, поджав губы и скосив глаза: вкусы, например, великого князя Сергия Александровича — «не секрет никому». И точка.
Или вот, отметила 4 января 1890 года: «Застрелился некто Воейков, у него была история с солдатом, а две недели назад в манеже полка нашли мертвое тело мальчика из кондитерской Иванова». У этих конногвардейцев, пленявших «теток» на бульваре и в зоосаде, репутация была ужасна: грабили прохожих среди бела дня в переулке по соседству с Богдановичами. В казармах находили невесть откуда взявшиеся трупы.
Справедливо утверждал анонимный доносчик в 1889 году (см. главу 5), что «деморализация в войсках представляется фактом, не требующим доказательств. Нижний воинский чин, проводящий время в бане вместе с офицером, своим непосредственным начальником, не может не быть деморализован до последней степени, так что о поддержании строгой дисциплины тут едва ли может идти речь»…
Именно в марте 1889 года знакомый юрист, близкий к всезнающему А. С. Суворину, А. П. Коломнин принес в салон Богдановичей весть об «истории», в которой замешан, будто бы, князь Мещерский и еще до 200 лиц: «гвардия и актеры Александринского театра». Александра Викторовна тотчас и подумала на Варламова с Давыдовым. Опасались, что кое-кого вышлют из столицы, но резонным было и предположение, что «эту историю великие князья поспешат затушить», так как «из них многие принадлежат к этому обществу».
Упомянутый донос является архивным подтверждением того, что «история», действительно, имела место. Там и перечислены некоторые герои: не двести, правда, но все же более семидесяти имен. Князь Мещерский упомянут, тень великого князя Сергия Александровича просвечивает — без этого уж никак нельзя; еще пара-другая сравнительно известных, а так люди в основном малозаметные. Есть и актеры Александринского театра, но не корифеи. Скажем, чтоб не томить читателя: двадцативосьмилетний Александр Славин, живший с управлявшим театром «Фантазия» (был такой, в гостинице Демута) Лаптевым; Роман Борисович Аполлонский да Юрий Васильевич Корвин-Круковский, замеченные в обществе князя Мещерского, и все. Список явно не полон; отмечены, по-видимому, люди одного круга, известного стукачу (не всех же он мог в городе знать). Офицеры есть. Например, граф Адам Максимович Стенбок, тридцати пяти лет, ротмистр именно Конного полка (квартира его была на Фурштатской). Герой, сражался под Плевной, имел Анну 4-й степени.
Какие-то отдельные, чересчур зарвавшиеся лица урезонивались. Известна история с Ф. Ф. Бычковым, державшим на Загородном (д. 26) частную гимназию. Ну, увлекся розовощекими питомцами, воспитывая их с 1869 по 1876 годы, и стал жертвой громкого скандала. То есть, что значил в тогдашнем Петербурге «громкий скандал» на эту тему: потрезвонили во всех салонах, но в газетах, разумеется, ни малейшего намека. Некто П. А. Иолишин, служивший по ведомству путей сообщения, уволен был со службы за это дело в 1889 году. Однако же, как писал автор упомянутого доноса, общество «убедилось, что судебные кары бессильны в этом отношении, ибо, несмотря на строгое осуждение названных лиц, развитие зла не только не остановилось, но еще более усилилось»…
Вот пример, как малоэффективен оказался сей донос. Найден он в бумагах министра государственных имуществ М. Н. Островского. В списке проказников особенно выделен Астерий Александрович Гусев, который, служа в этом министерстве начальником отделения, известен был среди «теток» под именем «Аспазия» и употреблял мальчишек-банщиков в восточных банях на Вознесенском проспекте. И что же господин министр? А ничего. Гусев как служил столоначальником, так и продолжал, по Лесному департаменту, в том же министерстве, а через четыре года перешел, чиновником по особым поручениям, к Государственному контролеру Тертию Ивановичу Филиппову.
Документик этот мы еще полистаем…
Перейдем на другую сторону площади, к «Англетеру». Ныне стоящий корпус, с фасадом, воспроизведенным по чертежам середины прошлого века, — новодел. Воздвигнут он в 1980-е годы, когда шла реконструкция соседней «Астории», название которой перешло и на этот корпус. Но «Астория» построена Ф. И. Лидвалем в 1912 году, тогда как «Англетер» открыт в 1876. Особенного значения теперь это не имеет, начинка совершенно иная, да и стены выложены вновь. Памятны еще митинги, устраивавшиеся здесь праздной молодежью на заре «перестройки» и «гласности»: протестовали, не давали ломать дом, где повесился Сергей Александрович Есенин.
Произошло это в ночь на 28 декабря 1925 года, и этот общеизвестный факт ныне принято всячески опровергать. Хотя усилия, предпринимаемые для доказательства заведомо вздорного предположения, совершенно не оправдываются конечными целями. Даже если бы удалось документально подтвердить, что кто-то Есенина убил, осталось бы непонятным, почему он сам этого не сделал.
Существует бесспорный факт тесной близости между Есениным и Клюевым. В 1915 году они встретились, года полтора были неразлучны. Последний раз виделись за несколько часов до гибели Есенина. Николай Алексеевич Клюев был гомосексуалистом, и единственным, пожалуй, известным человеком, который был уничтожен в советской стране исключительно за «это самое». Хоть и тут статью пришили иную, несмотря на то, что статья уже с 1934 года была, и так называемое наказание оказалось значительно тяжелее предусмотренного уголовным кодексом.
Заложил его некто Гронский (И. М. Федулов), никчемный, вообще говоря, человечек, по странному капризу Сталина определенный руководить «союзом советских писателей». Провинился Клюев тем, что активно приставал к Павлу Васильеву, женатому, кажется, на какой-то родственнице Гронского и готовившемуся стать классиком пролетарской поэзии. Впрочем, его расстреляли в том же 1937 году, что и Клюева; по другой какой-то статье (или по той же самой? уточнить не стоит труда). Да и Гронского посадили впоследствии, но выпустили. Как водится, реабилитировали. Тоже считается «жертвой культа личности» и «необоснованных репрессий».
Крестный путь Клюева длился три года: по пересыльным пунктам, лагерям, в болезнях и унижении, прежде чем в конце октября 1937 года в Томске получил он свою пулю.
В советский период, с его бесчисленными тайнами и густопсовой ложью, безудержно пошло мифотворчество. За отсутствием фактов приходится довольствоваться случайными слухами, иногда довольно складно вписывающимися в назидательную схему. Так поучительна легенда о наркоме Н. В. Крыленко, изобретателе закона против абортов и гомосексуалистов. Когда его посадили (неизбежная наркомовская судьба в определенный исторический период), соседи по камере прежде всего его «опустили» и затрахали до полусмерти. Потом уж он был расстрелян, как положено.
Мы не то чтобы злорадствуем, но и сочувствия к этим «жертвам» никак в себе не можем найти. Слава Богу, если их позорный конец как-то искупил те мерзости, которые они проделывали всю сознательную жизнь, но назвать их безвинными жертвами язык не поворачивается.
Ужас в том, что все здесь так перепуталось, с виной и ответственностью, что сами понятия теряют смысл. Кто виноват перед большевистскими законами, кто сам этот строй считал преступным. Кто, напротив, пользовался благами, опосредованными близостью к властным структурам, и, стало быть, виноват по-человечески. С другой стороны, ведь нельзя отрицать, что всегда было много просто бандитов и жуликов, наказывать которых необходимо.
Допустим, что в этом как бы и нет состава преступления: ездить, например, спокойненько в Коктебель или Кисловодск в международном вагоне, именно в том голодном году, когда на Украине вымирали деревнями; кушать дыню, кушать шашлык; пить вино с белозубыми удальцами в кожаных тужурках, заразительно хохочущими, вспоминая, как гнали белых за Сиваш; заключать договор на переиздание сборника с одетым в штатское палачом, на прежней службе в подвале на Гороховой самолично пускавшим в расход классовых врагов. А все-таки после этого и нары в бараках и лагерная параша не кажутся совсем уж несправедливыми. Раньше всех это понял Блок — и умер, действительно, от тоски. Единственная в своем роде смерть: не мог жить, и умер.
В этом смысле самоубийство Есенина имеет куда более четкую внутреннюю логику, чем праздные домыслы вокруг его личной трагедии. Коготок увяз — всей птичке пропасть. У Есенина не то, чтобы коготок — он, падкий на соблазны сытой, легкой жизни, связался после революции с компанией, редкой по гнусности даже для тех неразборчивых лет.
Ходасевич… Вот, кстати, имя, заслуживающее упоминания. Владислав Фелицианович Ходасевич, человек тонкого ума, блестящей образованности и, бесспорно, один из культурнейших русских поэтов. На вид довольно болезненный; правда, четырежды был женат, в том числе на Н. Н. Берберовой, чья мужественность, судя по ее творчеству, несомненна, но — что наводит на размышления — одно время тесно связанный с окружением Горького, в котором дармоеды, агенты ГПУ и разнообразные извращенцы вились в хороводе с известным своим распутством Максимом Пешковым, жену которого приходилось опекать свекру, поскольку Максим предпочитал иные забавы. Все это, впрочем, имело оттенок этакого ренессансного бурлеска, ослепительной авантюры (отравитель Ягода, «женщина-змея» Закревская), в отличие от тусклой уголовщины есенинского окружения.
Так вот, Ходасевич в своем «Некрополе» с афористической точностью отзывается о есенинских знакомых. «Все писали стихи и все имели непосредственное касательство к ЧК. Кое-кто из серафимических блондинов прославился именно на почве расстреливания».
Достаточно указать, что в эту компанию входил известный Блюмкин (правда, жгучий брюнет с вывороченными влажными губами), убивший, в порядке провокации, немецкого посла и ставший — не за это ли — секретарем Троцкого (написавшего, кстати, замечательный некролог Есенину). Но в троцкистах есть своего рода романтика, известный пафос, а взяли Есенина в оборот приятели типа Мариенгофа, изобретшего — вряд ли без рекомендации ГПУ — какой-то имажинизм, приверженность которому служила основанием для разносов и репрессий, самого Анатолия Борисовича, естественно, не коснувшихся.
Эта вот партийно-чекистская компания дает какие-то поводы для версии политической подоплеки случившегося в «Англетере». Есенин, мол, рупор эсеровской идеологии, народный герой, и мрачные силы сталинизма его боялись. Верный сталинец, Бухарин как-то уж очень ретиво Есенина ругал, что казалось бы странно, если б Троцкий не хвалил. Будто уж и XIV съезд ВКП(б) созвали с единственной целью, чтоб сбить волну народного гнева по случаю гибели Есенина.
Просто так, для непредубежденного человека, это кажется дико. Если речь идет об установлении объективной исторической истины (типа того, кто автор «Тихого Дона»), то фактов маловато, и аргументы не выдерживают никакой критики. Дело становится понятнее, если задаться вопросом, какая надобность была возвращаться к пересмотру обстоятельств этой давней трагедии.
Самоубийство с христианской точки зрения страшный грех: уныния и насилия над жизнью. Нарушение одной из основных заповедей: «Не убивай». С другой стороны, гибель от руки насильника и убийцы может рассматриваться как мученичество, знак особой отмеченности Богом. Для нынешних наших русопятов есть соблазн в сочинении мифа о Есенине, создании жития синеглазого, златовласого песнопевца, замученного жидами-атеистами.
Предмет жития, однако, пока что близок нам по времени, фигура была слишком популярна при жизни и посмертно. Так что для утверждения подобного мифа надо бы сжечь горы книг, в том числе и сочинений покойного поэта.
Дело не в том, что Есенин, вопреки всеобщему убеждению, не был желтоволос. Художник Юрий Анненков, глазу которого можно доверять, утверждал, что волосы были пепельно-русыми; не приходится говорить о херувимской благостности иконописного лика. Ходасевич вспоминал: «Он как-то физически был приятен. Нравилась его стройность; мягкие, но уверенные движения; лицо не красивое, но миловидное. А лучше всего была его веселость, легкая, бойкая, но не шумная и не резкая. Он был очень ритмичен. Смотрел прямо в глаза и сразу производил впечатление человека с правдивым сердцем, наверное — отличнейшего товарища». Добавим — и Ходасевич, как тонкий психолог, наверное, это имел в виду, — что люди, на лице которых написано, что у них правдивое сердце, чаще всего очень себе на уме, и своего интереса отнюдь не упускают.
Конечно, хороший был поэт, романсиого склада. Размера, скажем, Аполлона Григорьева или Ивана Никитина. Кто же не помнит тонконогого жеребенка, в безнадежной гонке за паровозом или шамкающего деснами мужичка, протягивающего Иисусу зачерствелую пышку: «На, пожуй… маленько крепче будешь». Однако, если искать в поэзии Есенина какую-то концепцию, идеологию, ничего, откровенно говоря, не найдешь (в отличие, кстати, от Клюева, стихи писавшего весьма сознательно, иногда и в ущерб понятности). Клюевская подковырочка, что стихи его сердешного друга Сереженьки так чувствительны, что печатать их надо на веленевой бумаге с голубками со стрелками, чтобы барышни с Ордынки умилялись и переплетали в альбомчики, представляется вполне адекватной значению стихов. Чего ж тут плохого: барышни в альбомчики и Баратынского записывали, и Фета.
Ведь, в конце концов, мы говорим о чуть только достигшем тридцати годов крестьянском парне, учившемся в учительской семинарии два года и в 16 лет подавшемся в Москву, где приказчиком в мясной лавке служил его отец. Какие-то лекции в «народном университете» А. Л. Шанявского, случайные сведения, нахватанные от знакомых социалистов-революционеров. Конечно, большой природный дар, отличная интуиция, но для самообразования решительно не оставалось времени. Женился в первый раз в восемнадцать лет, в девятнадцать стал отцом, жену бросил, пустился за славой в Петербург. Сошелся там с Сергеем Городецким, с Блоком познакомился. Так что и не читая, многое мог воспринять на слух. Занимательно, что первые стихи его были опубликованы в журнале «Голос жизни», издававшемся Д. В. Философовым (то-то пристально смотрел редактор в чистые синие глаза начинающего автора).
Тут и началось с Клюевым. Перенесемся мысленно в 1915 год, на набережную Фонтанки, к дому 149, у Египетского моста. Тут жила Клавдия Алексеевна Ращеперина, родная сестра Клюева. Брат жил у сестры и поселил с собой Сереженьку (тому только исполнилось 20 лет).
Клюев, вечный странник, калика перехожий, никогда семьи и угла не имел. Жил по меблированным комнатам, у знакомых. Тогда вот у сестры нашел пристанище. Дом хоть заурядный, никакой архитектуры (впрочем, есть эркерок, рустики, колонки какие-то по фасаду), но в самом этом районе, на окраине Коломны, в подворотнях, дворах, на черных и парадных лестницах… Если нумерация квартир не изменилась, то клюевская, номер 9, на четвертом этаже, вход с набережной, и лестница с угловыми какими-то загибами, вроде западни, в себе содержит некую подразумеваемость, нечто ускользающее, верткое, подмаргивание какое-то, заманивание — раз, и угодил в капкан.
Места отличные, виды — те самые, что у Добужинского в «Белых ночах». Слияние с Фонтанкой Крюкова канала, набережная которого: с одной стороны низенькие аркады Никольского рынка, с другой — патриархально-провинциальные (хоть и в Вологде увидеть такие) домики. В одном из них умер Суворов вот уж букет странностей, но на нашу тему никаких подозрений! И — как писал один поэт:

… за гранитами пасмурного канала
Стройная бирюзовая колокольня.

Легко можно представить ладного, тонкого, легко рдеющего румянцем паренька, почтительно следующего за коренастым мужичком, пышноусым (бороды тогда еще не носил), рано облысевшим. Мужичок сноровист и спор. Все у него в этом Петербурге схвачено, везде знает углы потаенные, светелки заветные — от дымных артистических кабаков до жарких раскольничьих молелен, от редакций либеральных журналов до просторных кабинетов Канцелярии Его Императорского Величества… да, даже так.
Идут, допустим, в баньку, с шайками да вениками. Благо рядом — известные «Усачевские» — в нынешнем переулке Макаренко. Игривый, кстати, казус, не предусмотренный советскими переименователями: инфернальная фигура Антона Семеновича Макаренко, специализировавшегося на перевоспитании молодых бандитов (по видимости, совершенно бесполая), и бани, по своей природе предназначенные для баловства, хорошо знакомого многим клиентам макаренковских колоний.
О тогдашних дорогих банях уже вспоминалось. Но и без упадочной роскоши римских терм, влажный пар с острым привкусом дымка от настоящих березовых поленьев, дощатая лестница, ведущая на темный полок, растекающееся по суставам блаженство теплоты, ровный треск пышных веников, ритмично хлещущих распаренную плоть… Мы полагаем, что для Клюева удовольствие париться в бане с нагим Сереженькой превосходило иные — а бывали все мыслимые — формы контактов.
Есенин как-то спьяну признался художнику П. А. Мансурову, добросовестно об этом записавшему, как Клюев к нему пристраивался. Будто бы однажды спал Сережа, не заметил, как Коляша оказался рядышком, а проснувшись, обнаружил, что живот весь мокр… Так оно можно бы и не придать этому значения или даже подумать, что такое признание на что-то намекает… Но разговор был как раз накануне гибели, когда Есенин вообще-то думал о другом. Кажется, действительно, по злобе сказал на Клюева, который об альбомчиках барышниных тогда же выразился. Безобидная, в сущности, информация в контексте дальнейших событий приобрела несвойственный ей трагизм.
Не знаем, обращал ли кто внимание на то, что разница в возрасте у них с Клюевым была ровно в одиннадцать лет: оба октябрьские. Примерно такая же разница была между Полем Верленом и Артюром Рембо, чей роман с разлуками, возвращениями, сентиментальными путешествиями, драками и покушением на убийство — классика мирового гомосексуализма. Внешность Верлена и Клюева близка по типу: этот с залысиной сократовский лоб… Греки знали все, и возможно, череп Сократа, личности мифологической, воплощал некий канон, связанный именно с сократическими наклонностями. Каковы суть: влечение к мальчикам и юношам с целью воспитания в них благородных и достойных качеств. Афиняне видели в Сократе развратителя молодежи, за что обрекли на смерть. Мы почитаем его, как мудреца и мученика.
Известность пришла к Клюеву в начале 1910-х годов. Он с Вытегры, из северных русских земель, где не знали крепостного права и сохранили чистоту национальной народной культуры. Им интересовались, хотели видеть в нем тенденцию. Он и сам старался поддерживать легенду о певце крестьянской Руси, хранителе заветов древней мудрости. Его творчество — приятная пища для литературоведов, стихи сложны и вряд ли когда-нибудь станут широко известны.
Последний наш Царь — по слабости или избранности своей предпочитал реальной России изустный миф о ней. И что любопытно: узорность эта словесная как бы материализовалась. Мы имеем в виду исключительный размах строительства храмов и монастырей в царствование Николая II. Незадолго до конца Императорской России возникло несвоевременное, казалось бы, «Общество возрождения художественной Руси», и памятником ему остается белокаменный, испещренный резьбой Федоровский городок в Царском Селе (1913–1914, арх. С. С. Кричинский). Название он получил по воздвигнутому рядом придворному собору во имя Федоровской иконы Божией Матери, которой инокиня Марфа благословила восемнадцатилетнего сына своего, Михаила Романова, на царство.
По стечению случайных обстоятельств (а можно говорить и о неизбежности) с этим Федоровским городком связана судьба Есенина. Помимо мистических соответствий, связь эта имеет вполне прозаический, отчасти даже низменный аспект, хорошо понятный всем, перед кем возникала проблема: спасти ребенка от военной службы. В 1915 году, как известно, шла война. Возраст у Сережи был самый, что ни на есть, призывной, и он запросто мог бы оказаться где-нибудь в Галиции или Подолии под австрийскими пулями. Вот тут понадобились связи, обнаружились потаенные нити и узелки. Стал вдруг известен начальник царскосельского гарнизона полковник Д. Н. Ломан, к которому Клюев обратился с цветистым посланием, молением о «прекраснейшем из сынов крещеного царства», светлом братике своем Сергее Есенине. В результате юного поэта определили в «санитарный поезд Императрицы Александры Федоровны», и военная служба Есенина проходила в Федоровском городке, превращенном в госпиталь для привезенных с фронта раненых. Должность санбрата не мешала ему выступать в салонах, наведываться в «Бродячую собаку». Друзья, Клюев с Есениным, являлись на публике в бархатных шароварах и шелковых косоворотках, что, на наш взгляд, не хуже и не лучше пресловутых футуристских желтых кофт.
Удостоен был Есенин выступить 22 июля 1916 года на вечере для раненых в присутствии вдовствующей Императрицы Марии Федоровны. Государыня позволила посвятить себе есенинский стихотворный сборник «Голубень». В связи с дальнейшими событиями набор был рассыпан, а поэт сочинил целую историю, будто его просили, но он отказался посвящать сборник царице, за что его чуть не упекли в дисциплинарный батальон.
На самом деле он безбедно числился при санитарном поезде 143 до марта 1917-го, после чего, пользуясь наступившей смутой, дезертировал. Тут в редакции эсеровской газетки «Дело народа» он познакомился с толстоногой секретаршей Зинаидой Николаевной Райх… Женщины с ним были всегда. Особенно показательно, что увлекалась им Айседора Дункан, престарелая вакханка, которая когда-то пыталась ссильничать Нижинского, чтоб получился чудо-ребенок от двух гениев. Конечно, Сергею нравилось, что его любили. Ласкам он отдавался охотно, хоть нет ничего невероятного в предположении, что от клюевских касаний старался увильнуть. Может, и поколачивал домогающегося. Легонько; сюжет довольно обыкновенный. Именно так, что на баб не лез, не успевал (сами перехватывали инициативу), но к мужчинам был, по-видимому, равнодушен.
О многом лгавший и еще о большем умалчивавший в своих «романах без вранья» Мариенгоф сообщает не лишенный пикантности эпизод своего сожительства с Есениным в начале 20-х годов, когда они были вынуждены ютиться вместе на одной кровати в холодной каморке (на дрова, видите ли, не хватало). Для согревания приходилось нанимать (стоила дешевле дров) пышнотелую блондинку. Ее запускали предварительно в холодную постель, и нагрев ее своим жаром, блондинка удалялась. Два поэта мирно засыпали под одним одеялом. В сущности, правдоподобно. Среди есенинских близких приятелей никого из особенно этими делами интересующихся не заметно.
Разве что Вольф Иосифович Эрлих, которому кровью нацарапано «До свиданья, друг мой, до свиданья». Он был, оказывается, чем-то вроде литературного секретаря у Кузмина. Этого Эрлиха (он познакомился с Есениным, на семь лет его старше, в двадцать три года) прямо-таки демонизируют нынешние правдюки. На самом деле он, хоть служил в НКВД (как многие есенинские знакомцы), но не каким-нибудь тайным осведомителем, а в пограничных войсках. Славил, конечно, «ночи диктатуры, железную походку ЧОНа»; в 1937 году был расстрелян. Обычная, типичная для своего времени фигура, ничего особенного. Забавная у него есть поэма о двух друзьях-чекистах, живших втроем с девушкой Леной, убитой-таки врагами, после чего друзья отправляются в деревню на продразверстку. Завершается поэма как-то совсем в духе Кузмина. Друзья вновь встречаются в Ленинграде, идут по городу:

Сказал один: «Хоть бы влюбиться!»
Другой спросил: «Грустишь немного?»
Сказал один: «Хоть бы влюбиться!»
Другой сказал: «Ну, это просто.»
Шли потихоньку. Пели птицы.
Пришли к Сампсоньевскому мосту.

Но в общем, ничего невероятного нет в предположении, что у Есенина только Клюев и был. Ни тот, ни другой не скрывали, какие отношения их связывали, и любой может эти стихи прочитать во всех сборниках, издающихся массовыми тиражами. Вот, например, стихи Есенина 1918 года:

Теперь любовь моя не та.
Ах, знаю я, ты тужишь, тужишь
О том, что лунная мечта
Стихов не расплескала лужи…
И тот, кого ты ждал в ночи,
Прошел, как прежде, мимо крова.
О друг, кому ж твои ключи
Ты золотил поющим словом?

После революции Есенин бывал в Петрограде лишь наездами. Не лишенный примечательности эпизод: кажется, летом того же 1925 года заехал с пьяной гопкомпанией в Детское Село (переименованную царскую резиденцию), забрался на скамейку к Пушкину в лицейском садике и так сфотографировался… Символично, нечего сказать.
Приехал 25 декабря сюда умирать. Остановился в «Англетере» (тогда, кажется, именовавшемся «Интернационалем»; теперь убийственное доказательство нашли жидоморы: нет, мол, записи о постояльце в гостиничной книге; ну что ж, значит, не приезжал; может, до сих пор еще жив). Едва умывшись с дороги, отправился искать Клюева.
Это неподалеку от Исаакиевской площади, рядом с демидовским домом на Большой Морской, (ныне Дом композитора). Улицу уже успели переименовать в Герцена. Дом 45, квартира 8. Николай Алексеевич прожил здесь до 1932 года, когда уехал в Москву.
Последние его годы на воле были связаны с удачным на редкость союзом — с Анатолием Никифоровичем Кравченко. Толику было семнадцать, Клюеву — сорок четыре, когда они познакомились. Толик учился живописи в Киеве и решил отправиться в 1928 году в Ленинград поступать в Академию художеств.
Как-то все оказалось по соседству: толикина тетка, у которой он остановился, жила на той же улице Герцена, д. 33. На следующий день по приезде юноша перешел дорогу, и в доме 38, принадлежавшем Обществу поощрения художеств (ныне Дом художника) заглянул на выставку. Его внимание привлек старичок с бородой (напомним, сорока четырех лет), в сапогах и простой деревенской свитке, о чем-то интересно беседующий с окружившей его публикой. Интеллигентного, как отметил Толик, вида.
Поглазев на старичка, показавшегося ему похожим на Шевченко, юный художник продолжил осмотр выставки и вдруг обнаружил портрет — того самого старичка, по фамилии Клюев. Об этом мы узнаем из письма, отправленного Толиком в тот же день матери в Киев. Мальчик был, очевидно, начитанный и пояснил маме в письме про Клюева: «знаешь, что Есенина вывел в люди, т. е. в поэты».
Не можем удержаться от дальнейшего цитирования письма сообразительного юноши. «Подхожу к старику и кружусь, вроде бы на картины моргаю, а куда к черту — на Клюева пялюсь! Смотрю, старичок подходит ко мне, спрашивает название картины и заговаривает об искусстве» (нет, просто наглядное пособие, руководство для начинающих!)… «Проходили мы мимо нарисованного портрета, я возьми и сравни их обоих, портрет и Клюева. Заметил это. Стали говорить, я сейчас же вклинил об Есенине. Вижу, старичок совсем ко мне душу повернул» (учитесь, юноши, учитесь!)…
Вскоре уж мальчик стал называть Клюева Коленькой. Через год поэт придумал возлюбленному приставку к фамилии: «Яр». А. Н. Яр-Кравченко сделался довольно преуспевающим графиком, специализировался на портретах тогдашних высочайших особ (типа Ворошилова-Кагановича). Попав в ссылку, Клюев обращался к «незабвенному своему дитяте» с просьбой послать деньжат… Так, кажется, ничего не дождался.

Глава 9
Малая Морская улица

Прозвища участников «Арзамаса». — Посвящение В. Л. Пушкина. — Масоны и тамплиеры. — П. А. Катенин. — Друг Н. В. Гоголя А. С. Данилевский. — Ресторан Дюме и Софья Астафьевна. — «Усатая» княгиня. — Беседа военного министра с начальником военно-учебных заведений. — Приключения Сергея Нарышкина. — Леонид Добычин. — Путешествие М. И. Чайковского с С. А. Клычковым. — Обед у Чайковских по воспоминаниям Ю. М. Юрьева. — Возраст великих композиторов. — Леня Ткаченко, Ваня Бериновский и Володя Давыдов — К. А. Варламов. — Ужин у Лейнера. — Сказки Ю. М. Нагибина. — Чайковский, Сократ и Уайльд. — «Стакан сырой воды» как мифологема  
Через дорогу от «Англетера» (Малая Морская, д. 21) — дом приятных пропорций, с кованым балконом по центру, с факелами и венками. Над окнами — лепные раковины, намек на богиню любви Афродиту. Принадлежал дом графу С. С. Уварову, входившему в литературный кружок «Арзамас», о котором кое-что уже известно просвещенному читателю. Как человек семейный, живший своим домом, Сергей Семенович предоставлял квартиру для заседаний «Арзамаса», с непременно ведущимися протоколами. Дружеские прозвища «арзамасцев» были таковы: Жуковский — «Светлана», Блудов — «Кассандра», Уваров — «Старушка» — но, впрочем — так, ничего; в воспоминание баллад Жуковского.
Странная вообще фигура, этот наш добрейший Василий Андреевич. Счастливым новобрачным стал он в 58 лет, что кажется довольно поздно и наводит на размышления, как же он до этого обходился. Мы допускаем, что и на самом деле, возможно, хранил, как тогда выражались, девственность и соблюдал чистоту, за что был утешен под старость детишками. Возвышенная его любовь к племяннице, Машеньке Протасовой, вышедшей замуж за Мойера, трогательна, конечно, но между ее смертью в Дерпте в 1823 году и женитьбой на Елизавете Рейтерн (дочери его ученика) в 1841 году прошло довольно-таки времени. Юная Елизавета, несмотря на разницу в возрасте в 40 лет, пылко любила пожилого певца «Светланы» и «Громобоя», — вот пример для юношей, гораздо реже воодушевляемых любовью к сединам, чем нежные девы.
На разные шутки и розыгрыши «арзамасцы» были мастера. В этом доме происходил запечатленный в мемуарах современников обряд приема в кружок Василия Львовича Пушкина, дяди Александра. Он был значительно старше остальных членов, отличался редким добродушием, и остроумцы этим пользовались. Василия Львовича завалили шубами, задыхаясь под которыми, он, человек довольно тучный, вынужден был слушать заунывное чтение произведений ненавистных арзамасцам литераторов из «Беседы любителей русского слова». С завязанными глазами его водили с этажа на этаж, бросали под ноги взрывающиеся хлопушки, заставляли стрелять из лука в чучело, символизирующее «беседчиков»; таскать мороженого гуся (эмблема «Арзамаса»).
Не трудно заметить, что все эти приемчики пародируют элементы обряда, довольно-таки известного многим тогдашним деятелям, баловавшимся масонством. Любопытно, что одна из начальных степеней в сложной и совершенно фантастической системе масонских разрядов называлась «голубыми»…
Мистериальная история масонства восходит к ордену тамплиеров, разгромленному французским королем Филиппом «Красивым» и римским папой Климентом V (придается особое значение странному совпадению: в том же 1314 году, когда был сожжен магистр ордена Жак де Моле, и король, и папа тоже скончались). Среди множества возведенных на тамплиеров обвинений вырисовываются занимательные подробности. Посвящаемый в орден должен был целовать посвящающего в зад, в пупок и ниже; гомосексуальные отношения между братьями-рыцарями не просто допускались, но рекомендовались как наиболее желательные… В дальнейшем у масонов это, кажется, упростилось; есть даже женские ложи; женщины-масонки называются «мопсами».
Нет надобности указывать на абсурдность предположения, будто молодые люди, перемигивающиеся в общественных душевых и искоса поглядывающие в сторону соседнего писсуара, имеют не то чтобы отношение, но и наималейшее понятие о тамплиерах. Природа все равно свое возьмет, а теоретические умствования, обосновывающие символику масонства биполярными космическими представлениями, — это совсем иное и практикующим гомосекам вообще мало интересное.
Да что ж за примерами ходить: Василий Львович — безобиднейшее существо, отъявленный, к тому же, масон — и ни о каком гомосексуализме, никогда, боже упаси! Хватало и крепостных девок, и московских купчих. Почитайте его «Опасного соседа» — эротика, конечно (как это теперь называется), но решительно натуральная.
Племянник очень одобрял его историческое слово, с которым на устах Василий Львович скончался: «Как скучен Катенин!» Вполне можно с ним согласиться в отношении мертвенно-холодного классицизма Павла Александровича Катенина (чтобы уж к нему не возвращаться: пушкинский приятель и ментор, честный педант, названный, за кукольную красоту, «вербным херувимом»; капитан Преображенского полка, закоренелый холостяк, доживавший в отставке в поместье; достаточно подозрителен).
По соседству с уваровским — дом 17 по Малой Морской, сохранивший характер рядовой застройки XVIII века. Принадлежал он музыканту Лепену. Гоголь снимал здесь квартиру в 1833–1836 годах, о чем и мемориальная доска с сакраментальным профилем. Друг, Саша Данилевский, учившийся тогда в школе гвардейских подпрапорщиков (да, да, той самой), непременно здесь проводил все выходные и праздники. Впрочем, что уж мы так вцепились в Александра Семеновича. Ничем, кроме покладистого нрава, позволявшего многие годы терпеть закидоны своего полусумасшедшего друга, он не замечателен. Уж на что деликатен был наш Чайковский, и то, прочтя переписку Гоголя — именно с Данилевским (тоже интересовался) — воскликнул: «Как, в сущности, малосимпатичны наши великие писатели!»
Женился Александр Семенович, по достижении тридцати пяти лет, на Ульяне Григорьевне Похвисневой, пошли детки, был с женой счастлив. Со службой ему не везло. После долгих поисков определился инспектором в Киевском благородном пансионе, но и там не удержался. Просил Гоголя подыскать ему что-нибудь в столице, но тот, по обыкновению, отделался общими проповедями морального свойства, и кончил Данилевский свои дни (дожил до восьмидесяти) полтавским помещиком. Чтоб уж совсем снять всякие подозрения, вспомним, как Александр Семенович лукаво подшучивал над Гоголем, зажившимся в Ницце, что наверняка там у него амурные дела с Александрой Осиповной Смирновой-Россет (той самой, которой посвящали стихи все русские писатели). Автор «Мертвых душ» философски отвечал, что «трудно тому, который нашел уже то, что получше, гоняться за тем, что похуже»…
Дом 15 на углу Малой Морской и Гороховой славен тем, что в пушкинское время здесь помещался французский ресторан, посещавшийся всеми «людьми лучшего тону». Устроил его некий Андрие, служивший провиантмейстером в наполеоновской армии и после изгнания ее оставшийся в России. В русских ресторанах тогда есть было нельзя: и готовили дурно, и подавали скверно. За табльдотом у Андрие в половине пятого собирались генералы и статские, графы, князья, купцы, артисты, иностранцы, и были угощаемы «простым здоровым вкусным обедом с хорошим вином вволю». После обеда любили играть в домино. Обед с закуской стоил шесть рублей ассигнациями (ну, сколько это? Иван Петрович Белкин за семь рублей доезжал от Петербурга семьдесят верст до Выры, на могилку станционного смотрителя).
Рестораны были тогда чисто мужским развлечением. При этом, разумеется, бросать такие деньги на ветер склонны были по преимуществу изящные молодые люди. Господа, обремененные семейством, предпочитали обедать дома. Так Пушкин, большой вертопрах смолоду, остепенился и, женившись на Наталье Николаевне, к Дюме не ездил. Разве что, когда жена уезжала в деревню. Например, в 1834 году писал он жене в Полотняный Завод (гончаровское поместье в Калужской губернии), как, поленившись дома заказать повару ботвинью, отправился к Дюме, где его встретил дружный хор старых знакомцев. Появились и новые лица: в кругу друзей-кавалергардов выделялся белокурый красавец Дантес, впервые встреченный Пушкиным у Дюме. Написал поэт жене, как позвали его знакомые, по старой памяти, к «Софье Астафьевне», от чего он благоразумно уклонился. Эта Софья Астафьевна, популярная тогдашняя бандерша, держала притон с девицами довольно длительное время. Белинский, как приехал в Петербург в 1839 году, неистовый Виссарион, так сразу туда (наслышавшись о питерском борделе еще в первопрестольной). Показалась ему Софья Астафьевна похожей на ведьму в «Макбете»: вся заросла бородой и усами.
Дом 10 по Малой Морской — старинный, позапрошлого века, но фасад его был переделан «в стиле барокко» в 1840-е годы, по проекту Александра Тона (брата более знаменитого Константина, строителя Храма Христа Спасителя в Москве). Хозяйкой этого дома была княгиня Наталья Петровна Голицына, считающаяся «старухой-графиней» из «Пиковой дамы». Смолоду была красавица, внучка «бой-бабы» Авдотьи Ржевской, любимицы Петра I. Под старость и у нее выросла борода, как у Софьи Астафьевны. Тогдашний американский посланник в Петербурге у Астафьевны, вероятно, не бывал, и удивляясь подобному феномену, сравнил «усатую княгиню» с философом Платоном, очевидно, не только из-за растительности на щеках, но по редкой остроте ума, отличавшего старуху.
Имя Платона, по которому и любовь к юношам называется «платонической», вспомнилось рядом с этим домом не совсем некстати. В николаевское время принадлежал он тогдашнему военному министру, князю А. И. Чернышеву. О нем самом ничего не известно и даже, пожалуй, наоборот. Рассказывали, будто как-то Государь Николай Павлович, узнав о широком распространении педерастии в кадетских корпусах, поручил военному министру разобраться. Чернышев призвал к себе тогдашнего начальника военно-учебных заведений Я. И. Ростовцева (личность прелюбопытная: не только загадочным своим доносом на друзей-декабристов, но и выдающейся ролью в подготовке Великих реформ Александра II). Устроив, как водится, разнос, министр добавил: «Яков Иванович, ведь это и на здоровье мальчиков вредно действует» — «Позвольте в этом усомниться, ваша светлость, — отвечал Ростовцев, — откровенно вам доложу, что когда я был в Пажах, то у нас этим многие занимались; я был в паре с Траскиным, а на наше здоровье не подействовало». Князь расхохотался. Он, надо отметить, и сам был воспитанником Пажеского корпуса.
Среди адъютантов военного министра особенно замечателен Сергей Кириллович Нарышкин, брат графини Александры Воронцовой-Дашковой (двусмысленно воспетой Лермонтовым: «как мальчик кудрявый, резва, нарядна, как бабочка летом»). Был он, по утверждению современников, «хорошенький блондин с женскими манерами» и жил, подобно «кокетке большого света»: имел нескольких любовников, писал им письма дамским слогом и почерком, и произвел как-то сенсацию в Елизаветграде, находясь там при армейском корпусе генерала Сакена, не знавшего о его наклонностях. На костюмированном балу Нарышкин явился одетый маркизой, в платье, стоившем 10 тысяч рублей, не считая бриллиантов.
Вот в таком окружении находится угловой пятиэтажный дом 13 по Малой Морской, на стене которого загадочная доска с именем красного маршала В. К. Блюхера, и более древняя, еще дореволюционная, сообщающая, что в этом доме 25 октября 1893 года умер Петр Ильич Чайковский, родившийся в Воткинске 25 апреля 1840 года.
Мрачная слава дома заставляет видеть какой-то особый смысл в том, что он стоит напротив дворца «Пиковой дамы». Между тем, в квартире этой, находившейся на последнем этаже (кстати декорированном фигурами мальчиков, столь любимыми композитором), на углу, с балконом над эркером, Петр Ильич появился впервые за две недели до смерти.
Он считался москвичом, в Петербург приезжал по несколько раз в году и останавливался в разных местах. Чаще в гостиницах — например, на той же улице, в доме 18–20 (где был «Гранд-отель») жил в 1892 году, когда приезжал на премьеру «Иоланты» и «Щелкунчика». Этот район — Мойка, Гороховая, Морские — знаком ему был с юности. В 1862–1865 годах, когда он учился в консерватории, ее классы помещались на Мойке, д. 64 — у Красного моста.
Заодно уж вспомним, что в соседнем доме, на Мойке, 62, прошли последние месяцы жизни писателя Леонида Ивановича Добычина. Эпоха другая, но проблемы те же. Писатель почти забытый, да и при жизни не очень-то известный. Провинциал, родился в Двинске, жил, кажется, в Брянске, в Ленинград приехал незадолго до конца. Напечатал совсем немного. Его повесть «Город Эн» дает трогательное описание юношеской влюбленности в сверстников. Без всякой эротики, но пронзительно. Судьба Добычина — точно гоголевский фарс, под которым нечто подразумевается бездонное… На него грубо накричали на собрании в «Доме писателей». 1936 год, любили устраивать «проработки». Он что-то пролепетал, выбрался бочком из зала и пропал, будто испарился. Больше никто его никогда не видел…
Квартиру на Малой Морской снял Модест Ильич Чайковский, младший брат и — со своим двойняшкой Анатолием — любимец нежно о них заботившегося Петра Ильича, вообще любившего возиться с малышами. Модест был литератор, драматург. Он написал подробную биографию старшего брата — редкий образец искусства писать обо всем без утайки, сохраняя, однако, полную пристойность и уважение тогдашних уголовных и нравственных предрассудков.
Все так переплетено в «голубом» Петербурге, что вспомним, раз уж кстати пришлось, что Модест, подобно брату, любивший опекать мальчиков, возил как-то в Италию восемнадцатилетнего Сергея Антоновича Клычкова — поэта, тесно сблизившегося потом с Клюевым (с Николаем Алексеевичем Модест Ильич наверняка знаком не был).
Вскоре после переезда на Морскую Модест Ильич принимал у себя молодого актера Юрия Михайловича Юрьева… Ну, что тут сказать. Юрьев — это эпоха. Хранитель заветов. Пронес, выражаясь высоким слогом, «священный огонь» через десятилетия. В отличие от многих наших героев, никогда не был женат и придерживался твердых принципов. Под старость, по некоторым сведениям, даже страдал: от случайных матросиков, «кидал» и «ремонтеров». Скончался в 1948 году народным артистом и орденоносцем. Убедительный пример того, что можно было достойно прожить и после 1934 года, если держать себя в рамках приличия.
Обладатель идеальной сценической внешности, богатого голоса, Юрьев будет помянут еще не раз. Сцена у Чайковских, которую он нарисовал в своих «Записках», прямо-таки символична. Вспоминается старик Державин, который, в гроб сходя, благословил.
Допустим, что Юрьеву, как всем нам, приходилось привирать. Согласимся, что описание им обеда у Чайковских напоминает сцену в средненькой пьеске бытового жанра, множество которых было им сыграно. Но главное здесь — настроение, общий тон, идиллическую безмятежность которого не было нужды наводить задним числом.
Время этого обеда можно отнести лишь к единственной неделе: до премьеры 6-й симфонии (16 октября), но не раньше 10 октября, когда Чайковский приехал в Петербург. Модест Ильич только что поселился на новой квартире с племянником, Володей Давыдовым. Вероятно, последнее обстоятельство (можно было отвести душу с обожаемым Бобом) побудило Петра Ильича остановиться на этот раз у брата.
Не спорим, кое в чем, через полвека после описываемых событий, Юрий Михайлович мог ошибаться. Как-то уж очень быстро он подружился с этим семейством. А с другой стороны, вспомнив личный опыт, не найдет ли читатель в собственной биографии примеров мгновенной дружбы, которая и продолжалась — дай бог, две недели…
Юрьев начал свою артистическую жизнь в Москве, работал в Малом театре, в Петербург приглашен как раз в 1893 году (был ему тогда двадцать один). В Александринском театре готовилась постановка пьесы Модеста Чайковского «Предрассудки». Режиссер В. А. Крылов хотел дать Юрьеву в этой пьесе роль студента-разночинца, но сам актер рассчитывал на роль светского молодого человека. С Модестом Ильичем Юрьев уже как-то был знаком по Москве, так что сумел к нему напроситься, чтоб показать себя в желаемой роли и получить поддержку драматурга. Действительно, послушав Юрьева, Модест Ильич согласился, что ему больше подходит образ светского юноши.
И вот представим картинку. Высокий стройный красавец, звучно декламирующий, что ему положено. В кресле сидит драматург, удивительно похожий на брата-композитора, с такой же холеной небольшой бородкой, с приятным низким голосом, со старомодной четкостью артикулирующий звук. Просмотр окончился, деловые вопросы решены, и Модест Ильич, опытным взором заметивший сразу, должно быть, что-то в молодом актере, приглашает его остаться отобедать.
Смущенный юноша отказывается, но вдруг — стук в дверь, и в комнату влетает молодой человек в форме вольноопределяющегося Преображенского полка, одних лет с Юрьевым, Боб Давыдов. «Отчего же вы не хотите остаться с нами пообедать? — обращается он к артисту. — Мы с дядюшкой слышали, как вы читали». Выясняется, что они с Петром Ильичем подсматривали в замочную скважину, любуясь юным дарованием, что подтверждает тут же появившийся композитор, кокетливо сконфуженный, но искусно льстящий совсем растерявшемуся красавцу: «Вам непременно надо играть эту роль. У разночинца линии другие, облик иной, а у вас такие линии…» — и увлекает юношей на балкон, показывать Исаакий на фоне малинового заката.
Тут является к обеду седовласый и сильно располневший, в свои сорок восемь, Герман Августович Ларош, «Маня», близко знакомый Петру Ильичу с семнадцати лет, в обществе двух тоненьких элегантных юношей, двоюродных племянников Чайковских, графов Саши и Кости Литке. За столом весело беседуют, переходя от общих светских тем к предполагаемой поездке Петра Ильича за границу. Композитор непринужденно признается, что дирижировать «ужасно» (любимое его словцо) не любит, робеет, а перед выступлением у него просто случается медвежья болезнь. Тут же вспоминает о «Пиковой даме», которую то «обожает» (вот еще его словцо), то ненавидит. Как-то сыграл ее другу, Диме Бенкендорфу, а тот ничего не мог выдавить, как «недурно». Чайковский на него разобиделся и оперу возненавидел, закинув клавир в ящик письменного стола.
После обеда пьют кофе, музицируют. Петр Ильич с Бобом в четыре руки. Поинтересовались у мало сведущего в музыке гостя, какая музыка ему нравится, Юрьев наугад брякнул, что похоронный марш из «Гамлета». Петр Ильич тут же достал ноты и сыграл этот марш.
Как в кино, следует наплыв, и тот же марш рыдают медные трубы через пару недель на похоронах Чайковского. Между прочим, первый случай, когда на похоронах штатского играл духовой оркестр. Раньше так хоронили исключительно генералов.
«Записки» Ю. М. Юрьева писались в советское время, предназначались для опубликования — так что боже упаси, — но кое-какие фразы позволяют надеяться, что с Владимиром Давыдовым Юрий Михайлович что-то успел и донес, таким образом, вкус губ великого композитора до следующих поколений. Но считать его человеком, реально близким к этой семье, нет оснований. Стало быть, если предполагать какие-то тайны, вряд ли Юрьев был в них посвящен. Следовательно, не мог стараться что-то специально скрывать. И вот чувствуется, что насчет Боба ему, может, и есть о чем умолчать, но с Чайковским решительно нечего.
Да была ли какая-то тайна в смерти Чайковского? Об этом уж и книга написана, исчерпывающее, надо сказать, добротное и основательное исследование Александра Познанского, работающего в Йельском университете (США), но для тех, кто судит о книгах по заголовкам, может показаться, что и она о том же: «самоубийстве» Чайковского.
Миф о самоубийстве претерпел любопытную эволюцию. Мысль не нова: обыватель никогда не может поверить, будто знаменитости могут вот так запросто умереть, как простые людишки, от простуды или инфаркта. А уж с поносом, спазмами — так неаппетитно, нет, великому человеку не пристало. Его отравили или сам отравился. Слухи поползли немедленно после смерти.
Откровенно говоря, мы не понимаем, в чем вообще проблема, если человек умер в пятьдесят три года, при том, что здоровьем был всегда слаб, и особенно по желудочной части. Ну, допустим даже, ошибались доктора. И сейчас ведь, стоит начаться какой эпидемии, так валят все на нее. Очень возможно, что была не холера, а обострение давно мучившего композитора желудочного заболевания.
Но что же, все умирают, даже раньше пятидесяти трех: Мусоргский — в 42, Бизе — в 37, Моцарт — в 35, Шуберт — в 31. Ну, разве что, Шарль Гуно служил всегда Чайковскому образцом — помните, вальс из «Фауста» в опере «Евгений Онегин», — а дожил до восьмидесяти пяти. Умер, кстати, через пять дней после своего русского почитателя: 18 октября 1893 года (учтите разницу между тогдашним русским календарем и европейским в 12 дней).
Нормальный возраст. И жизнь нормальная. Не видим ничего такого, что свидетельствовало бы о психическом сдвиге, нравственном изломе. Ну, пил. В подпитии, когда взгрустнется, любил писать дневник. В картишки поигрывал, сожалел потом о напрасно потерянном времени. Между прочим, при интенсивной эмоциональной нагрузке обязательно надо какую-то разрядку, типа «пульки» или, по крайней мере, пасьянса.
Мысль о самоубийстве великого композитора больше всего близка чутким дамским умам: как же, ведь был он такой тонкий, такой чувствительный, он же шепотом, с придыханием говорят, с женщинами не мог. Действительно, экое несчастье, впору застрелиться.
Повеситься, образно говоря, можно было бы от идиотизма публики, но такого, слава Богу, не случалось. Сколько раз читатель слышал облегченные хлопки после скерцо Шестой симфонии, хотя, казалось бы, редкое произведение исполняется столь же часто, и можно уж запомнить слушателям филармонии, что в симфонии есть еще финал, причем в нем-то смысл всего произведения. Но вот, бодрит их этот марш; недаром так любили его — или, вот еще, скерцо из Пятой симфонии — пускать в кинохронику, показывая успешный ход строительства коммунизма: челюскинцев с днепрогэсами. Самое страшное, потрясающее, отчаянное воплощение зла в музыке воспринималось, как оптимистический марш энтузиастов.
Впрочем, мы не склонны преувеличивать эмоциональное воздействие на самого Чайковского его собственной музыки. Художник может написать пронзающее душу произведение, только если знает, где надо ввести прозрачную, как детская слеза, партию кларнета, где пустить глухое бормотание валторны, где грянуть медью — так, чтоб люстры звенели. Само представление о Чайковском, как расхлябанном слюнтяе, охваченном пресловутой русской тоской, кажется нам вздором.
Вспомните хоть Пятую симфонию, начинающуюся той же темой, что в финале взрывается дьявольским маршем. В начале она тянется под сурдинку, медленно, как бы угасая… Кольцо. Начало симфонии — продолжение финала. Это вечное возвращение, кольцо мирового зла не указывает ли со всей очевидностью, что Чайковский — современник Рихарда Вагнера и Фридриха Ницше, европейский человек, знающий свое время, стоящий на его гребне, принадлежащий к мировой культуре, на уровень которой подымает свою национальную.
Когда был помоложе, какие-то проблемы были. О женитьбе можно вспомнить, доведшей до нервного истощения (ходит легенда, со слов московского знакомого композитора, Н. Д. Кашкина, что он даже специально зашел осенью в холодные воды Москва-реки, чтоб схватить воспаление легких и умереть). Ну и ничего, организм оказался крепок (если в самом деле эпизод имел место), друзья увезли в Италию, и там, под сенью пиний, в окружении холмов Тосканы… все успокоилось.
В 1880 году писал ему страстные письма семнадцатилетний мальчик, Леонтий Ткаченко. Умолял взять в камердинеры и заниматься с ним музыкой. Композитор, по доброте душевной, пригласил его к себе, но мальчик оказался обычным вымогателем, не без претензий: устраивал истерики, уехал, отослал все письма. Деньги, впрочем, пытался клянчить и позже. Вспомним также поездку композитора в Тифлис в 1886 году и внезапно вспыхнувшую нежность к молодому офицеру Ване Бериновскому… Срезался, чудак, на экзаменах и застрелился… Ну да, стрелялись, вешались. Владимир Давыдов, с которым связано было столько радостей, покончил с собой в 1906 году — возможно, от тоски, одинокости без Петра Ильича, но там и серьезная болезнь имела место. Давыдов мучался сильными головными болями, от которых одно спасение было в морфии. По болезни он в 1900 году покинул свой Преображенский полк и жил в оставшемся от дядюшки доме в Клину. В тридцать пять, выйдя в отставку по выслуге лет, окончательно решил расстаться с жизнью (до этого удерживало его лишь нежелание своим самоубийством оскорбить честь полка).
Хоть трудно сказать, насколько возможно покончить с собой в результате логического анализа. Не говорим о религиозной невозможности, что для глубоко верующего Чайковского было существенно в первую очередь. Но надо признать, сугубо материалистически, что существует инстинкт самосохранения, и паралич его — это болезнь, где-то на генетическом уровне.
Ну, допустим даже, субъективно человек может себя чувствовать вполне здоровым, а вот — какая-то мощная душевная волна бросает беднягу под электричку. Но какое же потрясение могло быть у Чайковского в октябре 1893 года, чтобы вдруг добровольно расстаться с жизнью? Любовная драма? Но позвольте, возраст уже не тот, чтобы травиться из-за любви. Какое-то запоздалое чувство раскаяния, что нравятся не женщины, а юноши? Тоже, знаете, поздновато, да и с чего бы вдруг, когда прелестники сами бросаются на шею.
Чувствительные дамочки склонны все валить на злополучную 6-ю симфонию: будто уж так хороша, так патетична, что после нее нет никакого морального права оставаться в живых. Нам кажется такое отношение к художнику своего рода каннибализмом. Но вот, говорят, прохладно встретили слушатели великое произведение, а композитор такой чувствительный, совершенно не мог этого перенести.
Действительно, Чайковский был щекотлив по части признания публикой своих творений. Расстроился, когда Александр III, посмотрев «Спящую», ограничился высказыванием «очень мило» (чего ж хотел? Станислава на шею? Владимира в петлицу?) Ну, что же делать, уехал проторенной дорожкой во Флоренцию, писать «Пиковую даму».
Да и неуспеха у Шестой никакого не было. Еще Модест Ильич в своей биографии композитора специально указал: «публика аплодировала, вызывали автора, отзывы газет были положительные, хотя с оговорками». 19 октября Чайковский писал издателю П. И. Юргенсону, что при печатании партитуры надо восстановить посвящение Владимиру Давыдову (снятое, было, в наказание, что любимый редко слал письма, но на Морской успели помириться).
«Настроение духа его, — пишет Модест Ильич, — в течение последних дней не было ни исключительно радостным, ни, еще менее, подавленным. В кругу интимнейших лиц он был доволен и весел, затем, как всегда, нервен и возбужден с посторонними, и после того — утомлен и вял. Ничто не давало повод думать о приближении смерти».
20 октября вечером Чайковские были на премьере «Горячего сердца» А. Н. Островского в Александринском театре. После спектакля зашли в уборную к Константину Александровичу Варламову. Вполне понятно: не только поздравить с сыгранной ролью, но и поболтать о своем. «Дядя Костя», как звали его все в Петербурге — одна из популярнейших фигур; в гостеприимной его квартире у «Пяти углов» кто только не перебывал; в пристрастиях его никто не сомневался. И вот Чайковский, беседуя с Варламовым, сказал: «Я знаю, что я буду долго жить».
Из театра поехали ужинать в ресторан Лейнера. Вот, пожалуйста, разительный пример противоречий. Для опытного следователя доказательство, что мемуаристы что-то темнят и пытаются скрыть. Юрьев вспоминает, что вместе с Петром и Модестом Ильичами были он, братья Литке, танцовщики Легаты, Ф. Ф. Мюльбах, владелец фабрики роялей, и невестка Чайковских, жена Анатолия Ильича. Модест же Ильич называет актера И. Ф. Горбунова, композитора А. К. Глазунова, а про Юрьева и Легатов с Литке и не поминает. Разительное, признаться, противоречие. Но дальше больше! Модест сообщает, будто ужинали макаронами и белым вином, тогда как, по Юрьеву, Петр Ильич ел устрицы и запивал шабли.
Да, конечно, от таких противоречий голова должна закружиться у любознательного исследователя. А что говорить о «стакане сырой воды», который мемуаристы суют композитору и у Лейнера, и на квартире, и в обед, и за завтраком. Заврались, в общем, одно слово. И глубокомысленный болван убеждается, что врут они, мемуаристы, чтоб его, болвана, сбить с толку, но не на такого нарвались. Вы докажите нам, говорят, что Чайковский не самоубился, а мы еще подумаем, сходятся ли ваши доказательства. Помилуйте, лепечем мы с мемуаристами, как же доказать, что не было того, чего не было? А вот и докажите!
Фантазии о самоубийстве Чайковского в советской печати никогда не публиковались, так что и опровергать было нечего. Если призадуматься, сам этот факт может служить серьезным аргументом. После революции отношение к Чайковскому отнюдь не было религиозно восторженным. Монархист, автор увертюры «1812 год», был признан за великого лишь незадолго до мировой войны, когда Сталин срочно стал вводить русский патриотизм. Бога отменили, так что греха в самоубийстве никакого не усматривалось (скорее, могли поощрять, чтоб меньше было едоков). До 1934 года и о гомосексуальных пристрастиях можно было спокойно упоминать: почитайте-ка «Дневники» Чайковского, изданные в 1923 году его братом Ипполитом — есть, разумеется, купюры, но в общем, все понятно. «Письма» тоже издавались и лежат в библиотеках. Если в 20-30-е годы не видели загадки в смерти Чайковского, значит, просто не о чем было писать.
Но вот ввели, наконец, «гласность», и среди многочисленных жертв оказался Чайковский. Юрий Маркович Нагибин, писатель, прекрасно себя чувствовавший при всех политических колебаниях, впал от гласности в полное расслабление и ударился в эротику. Стал писать анекдоты о половой жизни фашистско-коммунистических вождей.
Ему и поручили (кто там на Лубянке эту гласность «курировал»), как автору сценария фильма о Чайковском (там насчет этого ни-ни; разве что исполнитель главной роли, незабвенный Иннокентий Михайлович Смоктуновский вызывает какие-то ассоциации), в порядке развития демократии сообщить, наконец-то, советской публике о гомосексуальности классика русской музыки. Вышло это в свет чуть ли не к 95-летию смерти Чайковского — примерно в то же время, когда «Комсомольская правда» отважилась обозвать Микеланджело «голубеньким» — уменьшительным суффиксом пытаясь, по-видимому, смягчить тяжесть обвинения.
Нагибин сообщил, как о бесспорном факте, не известном лишь бедным «совкам», что Чайковский, действительно, самоубился, но был к этому приговорен. Как гоголевский герой, утверждавший, что Чичиков и есть Ринальдо Ринальдин, а также капитан Копейкин и Наполеон.
Что-то уж одно: или сам себя убил или его убили, но для легкомысленного писателя, сделавшегося рупором перестройки, это мелочи, ничуть не значительные. Так получилось, что первый, неопределенно-слезливый, романтический вариант легенды о самоубийстве остался в России на уровне незафиксированного фольклора, а в «большую прессу» сразу пошла тяжелая версия, вопиющая по абсурдности.
Вкратце сводится она к следующему. Александра Анатольевна Орлова, музыковедка, годик до войны работавшая в клинском доме-музее Чайковского, с 1980 года стала развивать на страницах разных заграничных изданий воспоминания о «страшной истории», сообщенной ей в 1966 году неким А. А. Войтовым. Детство этого почтенного мемуариста прошло в Царском Селе, и вот, через пятьдесят три года, экое сакраментальное число! — вдруг решился он поведать музыковедке, что в 1913 году, когда отмечали не только 300-летие Дома Романовых, но и двадцать лет со дня смерти Чайковского, соседка по даче в Царском, Елизавета Карловна Якоби открыла гимназисту Войтову тайну, мучавшую ее все эти двадцать лет. Муж ее, Николай Борисович Якоби, бывший в 1890-е годы сенатским обер-прокурором, учился вместе с Чайковским в училище правоведения. И вот Елизавета Карловна в октябре 1893 года, сидючи за вязанием в гостиной, услышала громкие голоса за дверью в кабинете мужа, и вдруг вылетел оттуда побагровевший Петр Ильич и опрометью кинулся вон. А через несколько дней сообщили о его смерти. Муж не мог не разъяснить супруге причин сего казуса. Оказывается, некий граф Стенбок-Фермор пожаловался Государю Императору, что композитор Чайковский строит куры его несовершеннолетнему племяннику. Александр III разгневался, отправил донос в Сенат и велел разобраться по всей строгости. Якоби ничего другого не оставалось, как собрать у себя всех имевшихся в наличии бывших соучеников по училищу правоведения, призвать Чайковского и убедить его принять яд, чтобы не вышло большого скандала и не пришлось нашему композитору отправляться по этапу в Сибирь. Вот буквально это самое написала А. А. Орлова и, представьте, произвела такое впечатление на музыковедческую публику в Старом и Новом Свете, что вся эта ахинея считается историческим фактом.
В незатейливом попурри с легкими мотивчиками из истории Оскара Уайльда ведущей темой является настолько древняя, что называть ее неловко, ввиду известности. Но теперь уже неизвестно, кто что знает, поэтому рискнем напомнить. В V веке до нашей эры жил философ Сократ, который был вынужден выпить цикуту по приговору афинского ареопага. Вот уж две с половиной тысячи лет никто не сомневается, что Сократ не покончил самоубийством, а был казнен таким своеобразным способом. В античном мире это, кажется, было принято, но для России конца XIX века довольно экзотично. Итак, получается, что Чайковский выпил яд не по своей воле, его к этому принудили. Следовательно, он был убит своими бывшими соучениками, покрывшими себя вечным позором. Знать бы только их поименно. Неужто и князь Владимир Петрович Мещерский произнес приговор?
Эта изумительная чушь не выдерживает никаких опровержений. В своем роде она является шедевром, по нагромождению самых невероятных, абсолютно немыслимых ни в отношении Чайковского, ни вообще России времени Александра III (пламенного поклонника композитора) нелепиц.
Действительно, в истории викторианской Англии есть сальное пятно: процесс Оскара Уайльда, осужденного за недозволенную связь с Альфредом Дугласом, отец которого шантажировал поэта. Уайльд отсидел несколько месяцев, что, впрочем, позволило ему написать «Балладу Рэдингской тюрьмы» и «De profundis», мужественная исповедальность которых значительно искупает его претендующие на блеск, но совершенно теперь не читаемые (по крайней мере, в русском переводе) «декадентские» произведения, с витиеватыми метафорами и запутанной, но мелкой моралью. В Англии могли об этом шуметь в газетах, издавать памфлеты и брошюрки. Ни о чем подобном в России не могло идти речи. Публичный скандал был исключен.
Единственное, что представляет интерес: кто бы мог этакое сочинить. Вероятно, история родилась в советизированной гомосексуальной среде, терроризированной указом 1934 года, оборвавшим корни, лишившим традиций. В тайных братствах гомосексуалистов присутствует некий комплекс отверженности и элитарности, и предание о гомосексуальности Чайковского сохранялось, как одна из священных легенд. Но общий уровень культуры безнадежно пал. Настоящие правоведы, помнящие, что собой представляло это учебное заведение, практически все были уничтожены, как и лицеисты. О чем-то за давностью не знали, о чем-то знать было запрещено. Мысль, что Чайковский «наш», в соответствии с печальной практикой советского периода, ассоциировалась с ожиданием неотвратимого наказания.

Но убивают все любимых, —
Пусть слышат все о том.
Один убьет жестоким взглядом,
Другой — обманным сном…

Вот уж, действительно, «обманный сон», тяжело переведенный из Уайльда Бальмонтом. Свидетельства, убеждающие в полной естественности смерти Чайковского, многочисленны, и в совокупности их просто невозможно было бы фальсифицировать. Тогда как бесспорные доказательства суицидной версии полностью отсутствуют. В конце концов, хотя релятивизм в отношении исторических фактов ныне весьма моден, но всего-то за век — можно знать факты наверняка. Другое дело, когда историк «сам обманываться рад», но здесь речь не об этом.
Ну, а Моцарт, возразят нам, тоже, бедняжка, умер в страшных мучениях, а миф о его отравлении родился, не успели гроб опустить в общую могилу. Через сорок лет после смерти Вольфганга Амадеуса Пушкин уже написал «Моцарт и Сальери». Да, это миф, то есть, подмена исторического факта поэтическим образом. Но в этом мифе есть глубина, многозначность. Есть смысл, наконец. Провидение художником своей судьбы, создание «Реквиема» самому себе; неумолимый и непостижимый рок — «черный человек», злобный завистник, гений посредственности… А увлекательная версия о смерти Моцарта, как акте мести масонов своему собрату, открывшему их сокровенные тайны в «Волшебной флейте», захватывающе аргументированная немецкими историками времен Третьего рейха? Это миф, развитая структура вымышленной иерархии, наделенной способностью осуществлять как бы параллельный историческому метафизический процесс.
Что же мы видим в примере с нашим национальным гением, если взглянуть на версию о самоубийстве, как попытку мифотворчества? Доморощенный вариант предания о Сократе, заметно опошленного. Там — неумолимое государство, жертвующее великим человеком ради нравственного здоровья народа. Трагическая коллизия: жертва морального осуждения и есть самый высоконравственный человек своего времени. Катарсис, очищающая вершина трагедии: беседа Сократа с учениками, страницы Платона, которые невозможно читать без слез.
Что же в нашей версии? Какие-то неизвестные субъекты, вступающиеся за непонятное условие «соблюдения чести учебного заведения» и осуждающие на смерть великого человека, который, будто бы, уж не так велик, а просто занимается мелким развратом. Несопоставимы величины, отсутствует моральный пафос. Гений — и кучка сомнительных авантюристов, никем не уполномоченных решать вопросы жизни и смерти. Кого судить? Чайковского, ущипнувшего мальчика за щечку? Правоведов, погубивших величайшего русского композитора? Где мораль?
Сюжет с «Патетической», как «Реквиемом» Чайковского, явно стянутый у Моцарта, так же глуп, как оригинал. «Реквием», как известно, в большей части написан не Моцартом, а учеником его Ф.-К. Зюсмайром, любовником его жены Констанцы. «Патетическая» для любого серьезного слушателя никак не может представиться наиболее трагичным произведением Чайковского, если вообще то или иное сочетание звуков, неизбежно субъективно воспринимаемое, может оцениваться в эмоциональных категориях.
Единственное, пожалуй, что заслуживало бы внимания, как мифологема — стакан сырой воды. Ледяная вода, в которую в отчаянии погружается композитор, жертва фатальной женитьбы. Поток струй житейского моря. Океан, разрезаемый тяжелым пароходом, везущим Чайковского в Америку. Невские волны. Стикс, Флегетон, Лета, реки в Царстве мертвых… Что ж, из этого можно было бы сделать назидательную поэму. Вода смывает в бездну домик Параши на голодаевском взморье; та же невская вода каплет из крана, наполняя злополучный стакан; разливается, по Достоевскому, мертвой зыбью, среди которой торчит всадник на медно-грохочущем коне…
Страницы:
1 2 3 4 5 6 7 8
Вам понравилось? 10

Не проходите мимо, ваш комментарий важен

нам интересно узнать ваше мнение

    • bowtiesmilelaughingblushsmileyrelaxedsmirk
      heart_eyeskissing_heartkissing_closed_eyesflushedrelievedsatisfiedgrin
      winkstuck_out_tongue_winking_eyestuck_out_tongue_closed_eyesgrinningkissingstuck_out_tonguesleeping
      worriedfrowninganguishedopen_mouthgrimacingconfusedhushed
      expressionlessunamusedsweat_smilesweatdisappointed_relievedwearypensive
      disappointedconfoundedfearfulcold_sweatperseverecrysob
      joyastonishedscreamtired_faceangryragetriumph
      sleepyyummasksunglassesdizzy_faceimpsmiling_imp
      neutral_faceno_mouthinnocent
Кликните на изображение чтобы обновить код, если он неразборчив

1 комментарий

+
1
Артем Петков Офлайн 16 января 2018 23:41
Великолепная книга! И по стилю, и по содержанию - по информативности.
Наверх