Константин Ротиков
Другой Петербург
Аннотация
Это необычное произведение — своего рода эстетическая и литературная игра, интригующая читателя неожиданными ассоциациями, сюжетными поворотами и открытиями. Книгу можно рассматривать и как оригинальный путеводитель, и как своеобразное дополнение к мифологии Петербурга. Перед читателем в неожиданном ракурсе предстают не только известные, но и незаслуженно забытые деятели отечественной истории и культуры.
1 2 3 4 5 6 7 8
Глава 10
Александровский сад у Адмиралтейства.
Александровский сад на Петроградской стороне.
Перекресток Невского и Большой Морской
Летописи о русском питии. — Бульвар у Адмиралтейства. — Гардемарины в Александровском саду. — Ложная гипотеза о Н. М. Пржевальском и И. В. Сталине. — Миф о Диоскурах. — София Гебгардт, основательница «Зоологии». — Петербургские «тетки» в Зоологическом саду. — Дискотеки в «Балдоме». — Рестораны на Морских. — Сцена в корчме из оперы «Борис Годунов». — М. П. Мусоргский в Преображенском полку. — Спасо-Ефимьевский монастырь как место заключения. — А. Д. Улыбышев и его сестра. — Картежник В. С. Огонь-Догановский. — Эротический аспект дуэлей. — Анекдот о семействе Борхов. — «Энциклопедический словарь» и его редактор А. Ф. Шенин. — «Похождение пажа». — Забавы А. В. Дружинина. — Загадка А. В. Никитенко. — «Князь Мышкин», граф Г. А. Кушелев-Безбородко. — Дом искусств
Стоит в конце проспекта сад,
Для многих он приют услад,
А для других — ну сад, как сад.
У тех, кто ходят и сидят,
Особенный какой-то взгляд…
Эти стихи из «Форели» Кузмина относят к Александровскому саду у Адмиралтейства. Сад с традициями. Едва ли не первое место для променадов в Петербурге.
В петровское время было не до гуляний, здесь пролегали рвы, высились валы Адмиралтейской крепости. За рвом на значительном пространстве запрещено было строить, почему образовался Адмиралтейский луг. Одиноко высился на нем питейный дом — без этого никак было нельзя, с первых лет существования города.
Если пьянка, то, понятно, все сразу вспоминают о Князе Владимире Красное Солнышко, утверждавшем, что «веселие на Руси есть пити». Это из легенды о принятии православной веры, когда Киевскому Князю нахваливали иноземцы свои конфессии, а он резонно всякому возражал, и магометан особенно отверг — как по указанной выше причине (мусульманам запрещено спиртное), так и потому, что жены их употребляют продукт «от совокупления мужскаго и женска»… Много чего интересного можно узнать из наших летописных преданий.
Стратегические укрепления были снесены лишь в дни александровы: когда в 1806–1823 годах по проекту А. Д. Захарова строилось новое здание Адмиралтейства. Обширное пространство, названное Адмиралтейской площадью, давало возможность обзора от Александровской колонны до портика Конногвардейского манежа. Лишь вдоль южного фасада Адмиралтейства, с башней с корабликом, был устроен бульвар. Тот самый, на который ездил Онегин, надев широкий боливар.
Тогдашние модники быстро это место облюбовали. Воздвигся деревянный павильончик, где можно было спросить мороженого; разные кондитерские и кофейни появились вблизи: на Невском, Гороховой и Вознесенском, отходящих от адмиралтейской башни лучами, вошедшими в учебники градостроительства. На масляницу стали строить перед Адмиралтейством катальные горы, качели и балаганы, известные нам по балету «Петрушка» и картине Константина Маковского.
В 1860-е годы гуляния перенесли на Марсово поле, а обширный пустырь засадили деревьями. Первый дубок посадил сам Александр II, в честь которого сад был назван. Можно и сейчас увидеть этот дубок, обнесенный безымянной решеткой, близ розария, с видом на Исаакиевский собор.
В советские годы сад переименовывали — по-видимому, неоднократно, и не отменяя предыдущего. Получилось единственное в своем роде название: «сад трудящихся имени Горького». Что за трудящиеся имени Горького, можно вообразить, разве припомнив похождения Максима Пешкова на Капри и в Сорренто.
Сейчас вернули старое название, попав, как всегда, пальцем в небо. Сад этот славен как место встреч, в которых Александр II, убежденный женолюб, не нуждался совершенно. Ну, действительно, как не прогуляться здесь: рядом мореходное училище — гардемарины в черных бушлатах, бескозырках с лентами… а эти тельняшки, из выреза которых открывается жадному взору точеная крепкая шея… Матросы — почитайте хотя бы Жана Жене, а еще лучше, посмотрите «Керель» Райнера Вернера Фассбиндера — это своего рода фетиш для любителей.
Радует образцовая постановка туалетного дела: два стильных домика со стороны Адмиралтейского проспекта и Конногвардейского бульвара. Приятно посидеть у круглой чаши большого фонтана, рассыпать крошки забредающим сюда ленивым прожорливым чайкам (заменившим голубей, почему-то исчезнувших из Петербурга).
Прогулка по Александровскому саду не только приятна, но поучительна. Городской Думой в конце прошлого века предполагалось установить здесь множество бюстов великих людей. Денег, как всегда, не нашлось, и поставили лишь четыре. Но — как в точку! — у фонтана Гоголь, Лермонтов и Глинка, занимающие в нашей книге достойное место, а чуть в сторонке, как и подобает лицу с непроявленной репутацией, склонив набок голову, Жуковский.
Всего замечательнее, что есть в саду памятник Николаю Михайловичу Пржевальскому. Монументов ученым у нас по пальцам перечесть, и надо же как устроилось: именно Пржевальский, вовсе не случайно набиравший в свои экспедиции в Уссурийский край и Центральную Азию молодых и понятливых ассистентов. Хорош памятник и тем, что у постамента его — бронзовый верблюд (1892, ск. А. А. Бильдерлинг, И. Н. Шретер) примета, по которой удобно назначать здесь свидания. В те годы, когда образ товарища Сталина каждый знал наизусть, в этом усатом бюсте усматривали разительное сходство; существует даже фантастическая версия, не причастен ли открыватель «лошади Пржевальского» к зачатию вдохновителя и организатора всех наших побед. Вряд ли. Катерина Сванидзе, мать Coco Джугашвили, явно уступала, в глазах нашего героя, бойким черноглазым подросткам.
Ну, и просто учебник античной мифологии. На концах бульварной аллеи — мраморные Флора и Геракл, привезенные из Таврического дворца в 1820-е годы. Любуясь мощью геркулесовой натуры, как не вспомнить о нежном Гиласе, похищенном от влюбленного в него богатыря похотливыми нимфами…
А Диоскуры у Манежа! Любопытно, что поставленные здесь в 1817 году, через двадцать лет они были убраны, так как нагота их казалась неприличной в таком месте: между Синодом и Исаакиевским собором. К счастью, мраморные статуи не расколотили, а отправили в ссылку, на ворота казарм Конного полка. Реклама, своего рода. Да и скульптурам, помещенным на высокие пилоны ворот, было безопаснее. В особенности вожделенным деталям, частенько подвергаемым насилию с тех пор, как Диоскуров (где-то уж после войны) вернули на прежнее место.
Греки звали Диоскуров («курос» — мальчик, юноша; то есть, два парня, близнецы) Кастором и Полидевком. Мать их — спартанская царица Леда, жена Тиндарея, потомство которой весьма замечательно. Сестры наших близнецов — Елена Прекрасная и Клитемнестра, убитая сыном Орестом, мстившим за отца. С конями их изображают, потому что Кастор увлекался конными ристалищами. Полидевк более был склонен к кулачному бою. Юношей убили их двоюродные братья, Идас с Линкеем. Но дело в том, что Полидевк был рожден от Зевса и, стало быть, бессмертен, а Кастор на бессмертие права не имел, считаясь тиндареевым законным сыном. Полидевк не захотел бессмертия на Олимпе без любимого брата, и боги рассудили, что половина его вечной жизни будет отдана Кастору. Так попеременно, в виде вечерней и утренней звезды, появляются они на небе в созвездии Близнецов. Миф прекрасен, и отчего ж его не пересказать стройному курсанту, встреченному под тенистыми липами.
Уходящий от Александровского сада к Благовещенской площади Конногвардейский бульвар уже поминался нами как одно из важных мест прогулок петербургских «теток» в конце прошлого века. Делил он свою популярность с Зоологическим садом.
Как-то так получилось, что и бульвар, и «Зоология», и «Катькин садик» (где никак нельзя не побывать) стали любимы знатоками, не в последнюю очередь, благодаря усилиям замечательной петербургской дамы Софии Гебгардт.
София Тер-Реген, немочка, прибывшая, как многие ее соотечественники, искать счастья откуда-нибудь из Вюртемберга, начала свою деятельность, открыв на площади перед Александринским театром фургончик с продажей вафель. Это было в новинку. Вафли, источавшие приятный ванильный аромат, тут же выпекались хозяйкой на железной печурке и подавались публике. Петербуржцам понравились и кушанье, и хозяйка. Она была «высокого роста, брюнетка по глазам и волосам, но со свежестью кожи блондинки, с выразительными чертами лица, хоть бы прямо на сцену на роли королев и герцогинь». Одевалась изящно, вся в кружевах, с открытыми плечами и руками алебастровой белизны. Подавали в фургончике к вафлям шампанское, и разгоревшись, какой-то посетитель вздумал приставать к прекрасной вафельщице, за что получил хладнокровную оплеуху. Это осень 1845 года; время такое, что публичных скандалов не терпели, и фургончик Софи попросили убрать.
Вскоре она стала женой купца Юлиуса Гебгардта и тут развернулась. Для развлечения гуляющих по Адмиралтейскому бульвару устроена была ею «панорама-косморама», переехавшая затем в только что открытый «Пассаж» на Невском (тоже место, заслуживающее внимания). Там же открыла Софи «анатомический театр» с разными восковыми уродами. Недалеко от реформатской церкви на Мойке потешал публику устроенный ею кукольный вертеп, замененный вскоре «танцклассами» (прообраз будущих дискотек, с присущими им безобразиями). Заведены были Софией Гебгардт силомеры, манежи для конных упражнений, тиры для стрельбы в цель… И, наконец, — Зоологический сад.
Петербургская сторона — хоть оттуда, собственно, начинался город — до второй половины прошлого века представляла собой, скорее, обширное предместье, с деревянными домишками, заборчиками, огородами, грязными немощеными улицами. Нечто вроде «безобразной пустыни» являла местность за Кронверком, между валом и рвом предкрепостных укреплений и эспланадой, за которой разрешалось строиться. Благоустройство этого огромного пустыря началось по мысли графа Е. Ф. Канкрина, главного финансиста при Николае I. 30 августа 1845 года, на день Святого князя Александра Невского, был открыт сад, по этому случаю и названный Александровским. Двойственность «Северной Пальмиры», как видим, отразилась и на топонимике: у нас два Александровских сада, как при Петре I было две крепости: Петербургская и Адмиралтейская.
Постоянных мостов на Городской остров тогда не было, на лодочках добирались, да наводился, когда лед сходил с Невы, понтонный Троицкий мост. Для привлечения публики завели в саду «воксал» с музыкой и минеральными водами. Запускали воздушные шары, устраивали иллюминации. Но, конечно, пока тоненькие деревца с крохотными листочками приживались и крепли, вряд ли находилось много охотников гулять по этому новому саду, на пронизывающем невском ветру. Время, однако, шло, и в 1865 году явился новый соблазн. София Гебгардт давно уже присматривалась и приценивалась к земельному участку в Александровском саду и наконец сумела добиться своего.
Зоологические сады, зверинцы, по сути своей, предназначены для развлечения праздношатающихся двуногих, обнаруживающих сходство с четвероногими (в чем видят нечто забавное). Были там какие-то обезьянки, ящерицы, ламы, медведи; завели слона. Разумеется, невозможно было обойтись без буфетов и ресторанов. Устроили театр-шапито и летнюю эстраду, где пели цыгане, фокусники извлекали кроликов из цилиндра, крутились гимнасты.
Похоронив своего Гебгардта, пятидесятипятилетняя Софи вышла замуж за молодого акробата Э. А. Роста, наградив его миллионным приданым. Дело, получившее у петербуржцев фамильярное прозвище «Зоология», процветало. Путеводитель по Петербургу 1886 года сообщал о Зоологическом: «Собственно как сад — он ничем не замечателен, но интересен находящейся в нем коллекцией животных, довольно разнообразной. Кроме того, для петербуржцев он служит любимым местом гуляния, по разнообразию представлений различных артистов, среди которых преобладает элемент акробатический»… Рост любил устраивать разные феерии с фейерверками. Удовольствие обходилось в 30 копеек за вход. С солдат и детей брали всего 15. Добирались сюда на специальном пароходике от Дворцовой набережной или конкой: через Благовещенский, к тому времени уже построенный, мост и через Васильевский остров. По воскресеньям на гуляниях собиралось до 9 тысяч человек.
Бесстрастный свидетель сообщал: «Летом тетки собираются почти ежедневно в Зоологическом саду, и в особенности многолюдны их собрания по субботам и воскресеньям, когда приезжают солдаты из лагеря и когда свободны от занятий юнкера, полковые певчие, кадеты, гимназисты и мальчишки подмастерья. Солдаты лейб-гвардии Конного полка, кавалергарды, казаки, как Уральцы, так и Атаманцы, приходят в Зоологический сад единственно с целью заработать несколько двугривенных без всякого с их стороны труда»… Ну, о процессе обольщения мы уже вспоминали на Конногвардейском бульваре.
Что ж, возможно, это связано с памятью места: на заре «гей-ренессанса», который мы переживаем, устраивались дискотеки в Театре Ленинского Комсомола, почему-то переименованном в «Балтийский дом» (сокращенно «Балдом»). Правда, как-то не прижились они там: уж слишком огромны и неуютны пространства фойе и лестниц этого театра, детища сталинских пятилеток.
Театр «Ленком-Балдом» — совсем недалеко от «Зоологии» — был выстроен в предвоенные годы на месте сгоревшего корпуса Народного Дома Императора Николая II, открытого в 1900 году. На доступные широким массам представления собиралась разная публика; с пониманием была встречена скандальная опечатка на открытке с его изображением, подписанным по-французски «публичный дом». Для народных увеселений были предназначены и гигантские «американские горы», привлекавшие молодежь еще в 1930-е годы (сгорели в первые дни войны). Ныне действующий в бывшем Народном Доме «Мюзик-холл» тоже наводит на разные мысли, а в имеющемся тут же Планетарии устраиваются иногда разные интересные мероприятия, не имеющие непосредственного отношения к изучению звезд.
Петербургская сторона в начале XX века — это что-то вроде Булонского леса и Елисейских полей, жалкой потугой на которые строился Каменноостровский проспект. «Скетинг-ринг» (для катания на роликовых коньках), «Аквариум», «Спортинг-палас», — одни названия остались, как и знаменитых некогда «Ливадии», «Аркадии», «Виллы Роде» (это уже за островами, в Новой Деревне)…
Итак, погуляв по Александровскому саду у Адмиралтейства, куда отправиться закусить? До недавнего времени было здесь несколько пирожковых, кафе-мороженых; пышки продавали на Галерной (тогда еще Красной). Теперь всюду заведения более комфортные, но и цены если нет в кармане 50 долларов, лучше не заходить, чтобы не расстраиваться. То есть, налицо возвращение к нормам счастливой дореволюционной жизни. Как это писал удивительно бездарный стихоплет Агнивцев: «блистательный Петербург»… Сам-то неплохо устроился и после революции, в дом на углу Гороховой и Адмиралтейского захаживал не в качестве допрашиваемого, а к приятелям-чекистам — на чаек; впрочем, в те годы предпочитали кокаин.
В «блистательном» Петербурге начала XX века в районе Морских существовали фешенебельные рестораны: «Кюба» (точнее «Кафе де Пари»), принадлежавший Филиппару и Жуену — на Большой Морской, д. 16; этих же владельцев был на Мойке, д. 58 «Контан». Ресторан «Дюссо» — Большая Морская, д. 11; «Вена» — Малая Морская, д. 13… Да, последний адресок мы уже проходили: там умер Чайковский.
Дом на углу Малой Морской и Гороховой — старинный, XVIII века, но надстраивался, перестраивался и нынешний вид, с мальчиками по карнизу и прочими лепными завитушками, получил в конце 1870-х годов по проекту академика архитектуры И. П. Мааса. «Венский трактир» находился на этом месте еще во времена «усатой княгини» Голицыной, и так, в общем, всегда можно было здесь закусить. В 1903 году открылся ресторан «Вена», ставший известнейшим в столице, благодаря незаурядным способностям нового владельца, Ивана Сергеевича Соколова, о котором А. И. Куприн, пьяница и бабник, писал, что кормит Соколов своих клиентов, «как женский монастырь не кормит архиереев». За день в «Вене» бывало до 500 завтракающих и 600 обедающих клиентов. Открывали в полдень, последних гостей выпроваживали в 5 утра… То, что сейчас в нижнем этаже этого дома называется «Веной», ничего общего с Соколовским заведением не имеет: старый ресторан занимал весь второй этаж. Пиво подавали там особенно замечательное. Ну, и естественно, среди бледных правоведов, румяных конногвардейцев, балетных юношей… Кузмин любил здесь бывать и приводил сюда героев своих повестей и рассказов, но вообще «Вена» предназначалась для публики не самой аристократичной, как «Контан» и «Донон»; здесь все-таки было значительно дешевле. Тем и привлекала, как и соседние «Лейнер» и «Малый Ярославец». Последний находился на Большой Морской в доме 8 (ныне, как бы по наследству, там техникум общественного питания).
Завсегдатаем «Малоярославца» был в свое время Модест Петрович Мусоргский. Что уж там скрывать: слаб был великий наш композитор на выпивку. Лечили его в Николаевском госпитале (Суворовский пр., д. 63). Роковую роль сыграл случай: брат Филарет привез денег заключенному в госпиталь и страдавшему без коньячка; тот подговорил дурака сторожа, дал ему 25 рублей. Результатом был паралич конечностей, воспаление спинного мозга. Умер Мусоргский 16 марта 1881 года. Вот годик начался: с Достоевского, потом Царь-Освободитель 1 марта, а там и автор «Хованщины».
Русская пьянка, бессмысленная и жестокая, на первый взгляд, не дала ничего замечательного в художественном отношении. Разве что какие-нибудь рожи Соломаткина с Перовым, не выдерживающие, конечно, сравнения с веселыми пьяницами Брейгеля и Иорданса. Но вспомним Мусоргского, сцену в корчме из «Бориса Годунова», и от поверхностного мнения придется отказаться.
Здесь драгоценен каждый звук, от монументального зачина — в сопоставлении двух тем: с лязганьем меди и ревом труб варлаамовой песни — и раздольно-величавой, подобно национальному гимну, несколькими тактами глиссанирующих смычковых, задевающей тайные струны русской души. Интродукция, из которой, подбоченясь, подпрыгивая и подскакивая, выделывает коленца песенка шинкарки «Поимала я селезня», завершаемая столь понятным призывом: «Ты присядь ко мне, да поближе, обойми меня, дружок, поцелуй меня разок»… А следующая за неистовым смерчем «Как во городе было во Казани» перебранка между Варлаамом и Григорием: «Ино дело пьянство, ино дело чванство! — Ты пей, да про себя разумей», и страшная тоска в ответной реплике: «Что мне про себя разуметь», и на угасании, клюя носом, подремывая, насосавшись хмельного, песня «Как едет ен». Удивительный терцет шинкарки, Григория и Варлаама, совершенно русский по сути, но сравнимый с лучшими ансамблями из «Дон Жуана» и «Cosi fan tutti».
Благодаря портрету кисти Репина, написанному в Николаевском госпитале, мы представляем себе Мусоргского всклокоченным монстром с сизым носом, красными глазами, в растрепанном халате. На самом деле был он вовсе не таков, а вот каким увидел его, например, Бородин (товарищ по «Могучей кучке»), когда в 1856 году семнадцатилетний Мусоргский, окончивший школу гвардейских подпрапорщиков (конечно, ее!), был зачислен в Преображенский полк. Он «был в то время совсем мальчонком, очень изящным, точно нарисованным офицериком; мундирчик с иголочки, в обтяжку, ножки вывороченные, волоса приглажены, припомажены, ногти точно выточенные, руки выхоленные, совсем барские. Манеры изящные, аристократические; разговор такой же, немножко сквозь зубы, пересыпанный французскими фразами, несколько вычурными. Некоторый оттенок фатовства, но очень умеренный». Что ж, с такого Сомов мог бы написать картинку!
Много в его биографии неясного и загадочного. Внезапное решение подать в отставку — только ли страсть к музыке была тому причиной? Поместье у них с братом Филаретом было небогатое, так что в 1863 году (ему всего двадцать четыре года) пришлось вернуться в службу, но не в блестящем гвардейском полку, а по канцеляриям разных департаментов. Жил одно время в «коммуне» с пятью парнями, более в его биографии не встречавшимися, близ Сенной, на Екатерининском канале, д. 70. Зиму 1867 года Модест с Филаретом прожили вместе здесь, на Невском (отсюда, может, и любовь именно к «Малоярославцу»), в «чаплинском» доме.
Дом этот (Невский, 13) заслуживает внимания. Строгий классический стиль, типичный многоквартирный доходный дом начала прошлого века (1804–1806, арх. В. И. Беретти). Чаеторговцы Чаплины владели им лет семьдесят. Среди постояльцев отметим Дмитрия Николаевича Бантыша, историка, автора словаря замечательных русских людей. Брата его, Владимира Николаевича, мы уже вспоминали: тот самый, который вывел на чистую воду канцлера Румянцева (см. главу 2). Возможно, братья снимали общую квартиру, даже если — что нередко, хоть бывают счастливые исключения, — Дмитрий был с иными наклонностями. Владимир же, будучи уличен в разврате, в 1823 году отправлен на покаяние в Суздальский Ефимьевский монастырь, в котором со времен Екатерины Великой помещалась тюрьма для преступников этого рода. Дожил он там до 50 лет и в начале 1829 года скончался. Видимо, не скучал: в одно время с ним сидел здесь капитан 2 ранга Иван Балле, посаженный «за позволение себе искать плотских удовольствий вопреки законам природы», переведенный отсюда в Томск.
Еще один жилец — не то чтобы однозначно, но не исключено, что связан с этой же темой. В 1855 году останавливался здесь шестидесятилетний в то время Александр Дмитриевич Улыбышев, привезший в столицу из нижегородской глуши даровитого юношу Милия Балакирева (все она, «Могучая кучка»!). О последнем ничего не знаем, но Улыбышев, смолоду ведший жизнь весьма рассеянную, служивший, как водится, в Иностранной коллегии, посещавший «Зеленую лампу», вдруг почему-то вышел в отставку, заперся в своем поместье и написал там, почему-то по-французски, фундаментальную биографию Моцарта. На русский перевел ее знакомый нам Модест Ильич Чайковский. Сестре Александра Дмитриевича, Екатерине Пановой посвятил свои «Философические письма» Петр Яковлевич Чаадаев, о котором еще придется поговорить подробнее в следующей главе. Екатерина Дмитриевна женщина была несчастная, что называется, с запросами, и окончательно рехнулась в том же 1836 году, когда первое из чаадаевских писем было напечатано в «Телескопе».
Еще один курьезный факт: останавливался в этом доме Василий Семенович Огонь-Догаевский, прообраз, как считают, Чекалинского в «Пиковой даме». Серпуховский помещик и игрок по призванию. Нажил миллионы, по слову Пушкина, «выигрывая векселя и проигрывая чистые деньги». Поэт наш задолжал ему крупную сумму в 1830 году. Василий Семенович вел большую игру в Москве, но бывал и в столице. В точном соответствии с пушкинской повестью: «лет шестидесяти, самой почтенной наружности, голова покрыта была серебряной сединою, полное и свежее лицо изображало добродушие, глаза блистали, оживленные всегдашнею улыбкою»… Некоторые, проиграв ему казенные суммы, бывало, и застреливались.
Наконец, в чаплинском же доме в 1817 году снимал квартиру Александр Петрович Завадовский, известный кутила и бретер, сынок графа Петра Васильевича, услаждавшего недолгое время матушку Екатерину. С ним вместе жил (совсем не в том смысле, как может заподозрить читатель, а просто дешевле обходилось вдвоем снимать квартиру) Александр Сергеевич Грибоедов.
Восемнадцатилетняя тогда балерина Авдотья Истомина жила на содержании у старшего ее на пять лет кавалергарда Василия Васильевича Шереметева (не графа, по другой линии), тоже грибоедовского приятеля. И вот, по просьбе Завадовского, Грибоедов как-то умыкнул Авдотью, привез сюда, в дом Чаплиных, и два друга провели вечерок с даровитой танцовщицей. Истомина признавалась позже, что гнусные предложения ей делались, но как бы в шутку, и она их отвергла. Однако, взбешенный отсутствием любовницы, Шереметев бросил обидчику вызов на дуэль. При этом Грибоедов, как секундант Завадовского, должен был стреляться с шереметевским секундантом А. И. Якубовичем. Кончилась игра плохо: Шереметев пал на дуэли из-за танцовщицы. Сколько, действительно, шло гибелей к кавалергарду, выражаясь слогом Ахматовой: мог бы декабристом стать, на Кавказ, как Якубович, быть сослан; в Персии, как Грибоедов, был бы растерзан дикой толпой; Варшаву штурмовал бы в 1831 году. Но ничего не довелось…
В любой дуэли — почему об этой мы вспомнили — есть нечто гомоэротичное. Эти тянущиеся друг к другу стволы, вздымание это пистолетов, нацеливание, томительная разрядка… ах! совсем не этак следовало бы разрешаться взаимному влечению.
Тема дуэли входит в наше повествование все неотвратимее. Дом по Невскому, 18 — купца Конона Котомина (1812–1816, арх. В. П. Стасов). Считался образцовым, с угловыми лоджиями, украшенными колоннами тосканского ордера. В этом доме, на углу с Большой Морской, в конце прошлого века находился ресторан Лейнера, где опорожнен был пресловутый стакан с сырой водой. А на другом углу, к Мойке, у Полицейского моста — «Кондитерская Вольфа и Беранже» (до сих пор висит вывеска). Открылась она в этом доме в 1832 году и называлась «Китайская кофейня». Все было в китайском стиле, с лакированными столиками и ширмами. Подавали горячий шоколад, лимонад, разные пирожки. Все мы любим сладкое. Мужчины, пожалуй, поболее барышень. Но каких-то интересных фактов, связанных с этой кондитерской, не припомним, кроме одного, общеизвестного.
Константин Карлович Данзас, купив пистолеты, дожидался здесь Александра Сергеевича Пушкина, и вместе они отсюда, в 4-м часу пополудни, отправились на санях на Черную речку… Туповатый честный Данзас, прозванный в Лицее «Осада Данцига», запомнился всем как-то только своим секундантством в супердуэли, где одно П. приходилось на три Д. (секундант Дантеса — Даршиак). Школьники иногда утверждают, что Пушкин стрелялся с Данзасом. Типичный кадровый военный, не выскочка, больших чинов не достиг, но вышел в отставку генерал-майором. Командовал одно время Тенгинским пехотным полком (в котором Лермонтов служил на Кавказе). Вспоминают, что был он весел, жив, пытался казаться остроумным; ни с кем, вроде бы, по-крупному не ссорился, но и не был близок. Не женат (правда, этот факт ни о чем не говорит). Если же все-таки да, то интересная на этой дуэли получается раскладочка…
В конце концов, ведь он донес до нас последнее lе mot (словечко) Пушкина. Когда ехали они по Невскому, попалась навстречу карета Борхов. «Вот образцовая семья, — молвил Пушкин, — жена живет с кучером, а муж с форейтором».
На другой стороне Невского, напротив котоминского дома — тот самый «Талон», в котором Онегин поглощал ростбиф окровавленный и Страсбурга пирог нетленный — сейчас здесь кафе, стоматологическая поликлиника и кинотеатр «Баррикада».
Невский, 15 — дом петербургского полицмейстера Н. И. Чичерина, снятого с должности за нерасторопность при наводнении 1777 года. В елизаветинское время на этом месте находился деревянный Зимний дворец, воздвигнутый Растрелли для того, чтоб было где жить царице Елизавете во время строительства всем известного каменного, седьмого уж по счету Зимнего дворца в Петербурге. Екатерина II вскоре после восшествия на престол повелела разобрать огромное строение, напоминавшее ей о тетушке ненавистного мужа, и подарила участок Чичерину. Существующее здание с характерными скругленными углами с колоннами построено в 1760-е годы каким-то крупным архитектором, но не установлено, кем именно. После Чичерина владели им князь Куракин, откупщик Перетц (торговавший, как бы в рифму, солью), откупщик Косиковский (он снабжал продовольствием русскую армию в 1812 году, изрядно проворовавшись).
Из многочисленных известных обитателей этого дома, постоянно расширявшегося и перестраивавшегося, заняв целый квартал между Мойкой и Большой Морской, стоит упомянуть о владельце типографического заведения, занимавшего 2-й этаж в корпусе со стороны Морской в 1830-е годы.
Брауншвейгский подданный Александр Плюшар устроил в Петербурге собственную типографию еще в 1806 году. Дело его перешло к «вдове Плюшар» с сыном Адольфом. Вот Адольф Александрович Плюшар и печатал в косиковском доме «Панораму Петербурга» А. П. Башуцкого, «Арабески» Н. В. Гоголя, «Сенсации Курдюковой» И. П. Мятлева и много другой интересной литературы. В апреле 1834 года затеял он издание «Энциклопедического лексикона», если не первого в этом роде в России, то задуманного беспрецедентно широко. За помощью обратился к жившему в том же доме, выше этажом, Николаю Ивановичу Гречу, опытному журналисту и издателю (совсем не из нашей оперы, хоть привыкли мы всегда вдвоем вспоминать Булгарина и Греча — чисто деловое содружество, без всякой эротики, да, кажется, и без обычной дружбы). Дело под руководством Греча пошло довольно бойко, но вскоре все застопорилось и расстроилось, остановившись на 17-м томе, близко к букве Ж.
Гонорары были главной причиной неурядиц. Платил Плюшар неплохо. Господа авторы, пристраивавшие, главным образом, не оригинальные статьи, а переводы из иностранных энциклопедий, старались втиснуть туда всякий вздор. Одна статейка, например, именовалась попросту: «Бритвенный прибор», указывая, что состоит оный из чашечки, блюдца и помазка. Гречу платили за редакторство 22 тысячи в год и, естественно, конкуренты постарались его выжить, заняв выгодное местечко. Хоть самому Николаю Ивановичу тоже пальца в рот не следовало класть.
В чехарде редакторов на короткое время мелькнул Александр Федорович Шенин, ради которого, собственно, мы вспомнили об этой истории. Шенин составлял и редактировал для словаря статьи по математике и военному делу. Он был преподавателем Павловского кадетского корпуса, что на Спасской улице (или все еще «Красного курсанта» — черт их теперь разберет!). Учился в том же корпусе, однако за косолапостью к воинской службе оказался непригоден.
Заслуги А. Ф. Шенина в области отечественного гееведения велики и по несправедливости вполне забыты. Им создана грандиозная поэма «Похождение пажа», расходившаяся в списках по всей России, но печати преданная в сугубо ограниченном количестве экземпляров в сборнике «Eros russe. Русский эрот не для дам», выпущенном в 1880 году в Женеве. Библиофилы насчитывают 4 переиздания этого сборника, тиражом, однако, по 100 экземпляров каждое. Именно здесь русский читатель нашел в полном виде творения «Графа Диарбекира» и «Жреца мужика» (он же «Инвалид Николай Иванов») — под сими псевдонимами были напечатаны юнкерские поэмы Лермонтова. Кое-какие мелочи Петра Каратыгина и Ишки Мятлева, фольклор. Центральное место, бесспорно, заняли сочинения Шенина, скрытого под буквами «А. Ш.» Творец не дожил до опубликования своего шедевра. Он скончался в 1855 году, в нищете и забвении, высланный из Петербурга в 1846 году, именно за неумеренность в отношении к сильному полу. До этого благополучно занимался со своими кадетами, прослужив в корпусе двадцать четыре года.
Не только в отношении технических подробностей вполне можно доверять автору «Похождения пажа» с его незаурядным опытом. Всего ценнее примечания, коими снабдил поэт свое творение. Помянул он многих. Даже великий князь Михаил Павлович, брат Государя, назван им «педерастом, но очень осторожным».
О камер-юнкере Александре Львовиче Потапове указал, что тот на время был выслан во Псков, «за то, что одетый дамою, интриговал государя в маскараде, и государь ему руку поцеловал». Это писалось, когда Потапову было не более двадцати пяти лет, был он хорошеньким брюнетом с ручками и ножками «совершенно женскими», любил пользоваться женскими ночными горшками с собственным гербом, носил дорогие турецкие шали и напевал: «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан».
Известно, что дама-камер-юнкер родился в 1818 году, стало быть, время написания Шениным поэмы — около 1843 года. Скорей всего, то, что поэма вместе с примечаниями, получила широкое распространение, стало основной причиной «неудовольствия начальства», повлекшего ссылку Шенина. Пользование дамским бельем и горшочками не помешало Александру Львовичу дождаться генерал-адъютантства и дожить до семидесяти лет. Кстати, император Николай Павлович добродушно пошутил как-то, увидев, как флигель-адъютант граф Петр Киприанович Крейц прогуливается в санях под ручку с Потаповым: «Voila Kreuz et sa femme» («Вот Крейц со своей женой»)
«Педерастия, — пишет Шенин, — никогда не прекращалась в высших учебных заведениях. Кадеты пели на голос марша песню, начинавшуюся следующими словами:
В пизду ети не годится,
Лучше в жопу завсегда.
От пизды бубон родится,
А от жопы никогда.
Бум, бум, и т. д.»
Конечно, не Лермонтов, но характерно. «Русский эрот не для дам» недавно переиздан многотысячным тиражом, так что вполне доступен читателям. Однако, еще несколько слов о «Похождении пажа». Герой поэмы, выходящий в лейб-гусары из Пажеского корпуса, объявляет свету, что «корпусные все пажи в столице севера известны, как бугры или бардаши». Сюжет незатейлив, но снабжен множеством зажигательных подробностей, необходимых для такого рода литературы. Цитировать их не совсем прилично. Ну, разве что:
За мною первый волочиться
Стал черноокий, стройный паж.
Он не замедлил объясниться:
«Когда же ты, mon cher, мне дашь?» —
Спросил он прямо, обнял смело
И целовал так горячо;
В моих ушах тут зазвенело,
Краснело от стыда лицо…
Вскоре герой входит во вкус, пользуется успехом, как в корпусе, так и в городе, под прозванием «Натальи Павловны». Являясь в маскарады «в ажурных шелковых чулках», «в черном домино и маске и в платье модного гро-грем», паж-барышня обольщал поклонников:
Звал в ресторан Леграна их;
И в троешных санях гурьбою
Участники моих проказ
Летели все туда со мною,
Любовным жаром разгорясь;
А там мне юбки подымали,
И жопу пышную открыв,
Сперва ее все целовали,
Потом ебли наперерыв.
Кстати, ресторан Леграна (в 40-е годы он уж стал называться «Дюссо») находился как раз на углу Большой Морской и Кирпичного переулка, через дорогу от дома Косиковского. Поэма может служить наглядным пособием различных способов и приемов, включая и то, что именуется «легкий с/м»: в корпусе юношей пороли розгами, и герой поэмы Шенина ухитрился получать от этого значительное удовольствие.
«Похождение пажа», на первый взгляд, может показаться сочинением, направленным исключительно на простейшее самовозбуждение. Но это своеобразная апология гомосексуальных отношений, привлекающая исторические и мифологические прецеденты (Ганимед, Алкивиад), воспевающая блаженную Персию, где «красою отроки цветут, стихами Хафеза воспеты»:
Завет священного Корана
Пророка мудрый волю чтит,
Живет без лжи и без обмана,
Зла никому он не творит.
Всегда держа себя достойно,
В дому своем сидит спокойно
И часто тайные красы
Прелестных отроков ласкает,
В отрадном кайфе пребывает:
И жизни пролетят часы.
И Азраил счастливца вводит
В Аллахов радостный Эдем,
Чтобы встречать его, выходит
Там гурий-юношей гарем;
Их лики, как луна, сияют,
Шальвары радугой блестят,
И тут счастливца увлекают
Они с собой в небесный сад…
Разумеется, поэма Шенина — в значительной степени мечта, фантазия. О Пажеском корпусе придется еще вспомнить, но вот, кстати, разительный пример. В пажах провел свою юность малоизвестный ныне литератор Александр Васильевич Дружинин. И что же? — «натурал»! Столь очевидный, махровый, можно сказать, что название направления в русской литературе, к которому он был причастен, — «натуральная школа» — как нельзя более полно соответствует его убеждениям. Весьма поучительны его дневники, вышедшие в свет лишь в 1980-е годы и оживившие интерес к личности автора давно забытой повести «Полинька Сакс». Прожил он всего сорок лет, умер от чахотки (то есть, туберкулеза — болезни, как-то сопутствующей особенному приапизму). Из пажей был выпущен в гвардейский Финляндский полк, где сильно подружился с Павлом Андреевичем Федотовым, по отзыву Дружинина, «человеком аскетическим».
Личность этого самобытного художника, несомненно, притягивает. Барышни какие-то мелькают, но заведомо без всяких последствий. Казалось бы, почему и нет: с денщиком, конюхом, барабанщиком… Но ведь природных наклонностей не одолеть, а при отсутствии желанного предмета или невозможности с ним соединиться, нас всегда может выручить незатейливый, но надежный способ. С Федотовым, судя по всему, было именно так.
Как-то Дружинин скучал в своей деревне в Гдовском уезде, без привычных ему городских утех, и вспомнил афоризм их с Федотовым однополчанина Дрентельна, находившего много общего между запойным пьянством и онанированием втихомолку. «С этой стороны, — заметил беллетрист, — я пьяница и должен стараться если не о искоренении порока, то, по крайней мере, о введении его в должные границы»…
Рано уйдя в отставку, Дружинин посвятил себя словесности. Сотрудничал с журналом «Современник», что давало скромные, но достаточные средства, чтобы иметь роскошную квартиру близ Владимирской церкви. По собственному признанию, «любя женщин ужасно», был неутомим с разными Лизеттами, Бертами, Сонями, именовавшимися им «доннами». Как человек приличный и на виду, для такого рода забав снимал специальную квартирку в уединенном местечке, близ Смоленского кладбища, в доме пожилого своего приятеля, Алексея Дмитриевича Михайлова, которого он именовал «Сатиром». Дмитрий Владимирович Григорович, товарищ Дружинина, вспоминал, что никаких особенных оргий на Васильевском не происходило. Гости и «донны» просто водили хороводы вокруг установленной посреди комнаты гипсовой Венеры.
Дружинин был человеком общественным, что в середине прошлого века подразумевало бесчисленные визиты, балы, лотереи и, разумеется, обеды: у Дюссо, Бореля, Кюба. Таким образом, пятачок, на котором эти ресторации помещались — Морские, между Невским и Кирпичным переулком — был отлично ему знаком. Ресторан А. Бореля, любимый авторами «Современника» и «Отечественных записок», находился в доме Руадзе (Большая Морская, 16), построенном в начале 1850-х годов (арх. Р. А. Желязевич). Дом был записан на жену Руадзе, служившего сначала смотрителем при слонах в зверинце, а потом театральным кассиром. Государь Николай Павлович поинтересовался, откуда у скромного служащего такие деньги, чтоб отгрохать громадный четырехэтажный дом. Призвана была красавица-жена Руадзе, ответившая на прямой вопрос, потупив очи, что деньги — «приобретенные собственными средствами»…
Соседний, известный нам косиковский дом в 1858 году перешел во владение Елисеевых. Эта торговая фирма, специализировавшаяся на продаже вин, фруктов и бакалеи, основана ярославским крестьянином Петром Елисеевичем Елисеевым, в 1813 году открывшим лавочку «колониальных товаров» в котоминском доме на Невском, 18. Сыновья его, Григорий и Степан Петровичи, владели уже многомиллионным состоянием, собственными кораблями и винными оптовыми складами в Хересе, Бордо и Мадере. Елисеевы значительно расширили и перестроили косиковский дом, с соседними флигелями по Морской и Мойке занявший целый квартал. Ряд помещений у Елисеевых сдавался в аренду под общественные нужды. В главном корпусе, со стороны Невского, устраивались музыкальные вечера и балы так называемого Благородного собрания. На Морской находился известный в истории отечественного либерализма «Шахматный клуб», основанный в 1853 году.
При кажущейся определенности названия, не шахматы были основным занятием клубменов. Заседали здесь российские литераторы: Дружинин, Боткин, Тургенев, Григорович, Некрасов, Панаев, Фет. Устраивались отличные обеды, после чего кто играл в биллиард, кто, действительно, в шахматы, а там и — к девкам…
Большинство перечисленных лиц вне всяких подозрений. Разве что князь Петр Владимирович Долгоруков, вошедший в этот круг, вернувшись из Севастополя, где находился при военном госпитале в дни знаменитой обороны. Князь-генеалог отлично пел французские романсы и цыганские песни. Жена ничуть ему не мешала, а вскоре он ее покинул, да и вообще Россию — чтобы заняться разоблачением отечественных порядков на чужбине.
Факт женатости сам по себе ни о чем не говорит. Вот, например, Иван Сергеевич Тургенев: женат, как известно, не был, однако в 24 года зачал дочь, им признаваемую, Полину Брюэр. Седобородый великан с высоким женским голосом, пришпиленный смолоду к юбке властной матери, а последние сорок лет жизни влачившийся за Полиной Виардо. Любил Иван Сергеевич, приподняв полы сюртука, поканканировать, но… и ничего. Ездил с Дружининым по борделям, радовался жизни во всех натуральных ее проявлениях.
Знаток английской литературы, переводчик Шекспира, плодовитый беллетрист и литературный критик, Дружинин был известен и ценим друзьями за те творения, которые в большинстве не дошли до нас, а уцелевшие хранились до последнего времени в глубине архивов. Подлинной страстью писателя было «чернокнижие», иначе говоря, похабщина, которую в стихах и прозе сочинял он и читал, особенно в кругу дам определенного сорта. Образцы этой литературы, дорвавшись до гласности, публикуют сейчас все, кому не лень, и очевидно, что соотношение литературной порнографии «натуральной» школы к «школе Шенина» вполне пропорционально существующему в реальной жизни. «Натуралов» — нравится это кому или нет — все же значительно больше.
Хоть никогда нельзя сказать с полной уверенностью. Стоит заглянуть куда-нибудь в письма, дневники, не предназначенные, по своей природе, для посторонних лиц. И в них, конечно, далеко не всегда что-то остается. О публикациях — с купюрами, точками в угловых скобках на самом интересном месте, нечего и говорить; но и в архивах добродетельные родственники, чуткие душеприказчики бесстрашно вымарывают и вырывают страницы. Да каждый ли сам перед собой настолько откровенен, чтоб все уж так и выкладывать на бумагу, хотя бы в дневник?
Вот один из любопытнейших памятников нашей словесности — «Дневник» Александра Васильевича Никитенко (далеко не чуждого, кстати, дружининским забавам и с удовлетворением отмечавшего вечера, проведенные с «чернокнижниками»). Много интересного из истории русской литературы, которую обрезал пятьдесят лет цензорскими ножницами Александр Васильевич, можно узнать из его записей, препарированных для публикации дочерью. О личной жизни там настолько мало, что читатель не сразу может догадаться о семейном положении автора, впрочем, вполне пристойном, никаких пересудов не допускающем.
Однако же, в карьере Никитенко весьма многое подразумеваемо. Он по происхождению крепостной, из маленького городка Острогожска Воронежской губернии, бывшего в 1810-е годы местом расквартирования драгунской дивизии. Алексаша быстро перезнакомился со многими офицерами, получил стимул к дальнейшему образованию и ухитрился, через основанное в канун Отечественной войны Библейское Общество, выйти на тогдашнего министра духовных дел и народного просвещения князя Александра Николаевича Голицына. Фигура, весьма специфически окрашенная. Восемнадцатилетний юноша, по протекции князя Голицына, оказался в 1822 году в Петербурге. Помещик его освободил, Никитенко поступил в университет, на философско-юридический факультет, и в двадцать пять лет стал уже университетским профессором, занимаясь одновременно и цензурованием разных рукописей. Странна дружба с ним Якова Ивановича Ростовцева, начальника военно-учебных заведений, который, по положению своему, никак, казалось бы, не должен быть на «ты» с профессором, в отрочестве, очевидно, поротым на конюшне жестокосердым помещиком.
Ученая карьера Никитенко тем загадочнее, что он совершенно не был способен к иностранным языкам, казавшимся необходимыми в общениях между тогдашними образованными людьми… Но что ж, новый 1837 год встречал он в компании Ростовцева на квартире не у кого иного, как А. Ф. Шенина, сотрудничал с которым по «Лексикону» Плюшара.
Вернемся к «Шахматному клубу». Как часто бывает с общественными инициативами, настал черед, когда деньги на содержание этого заведения иссякли, и клуб, лет через семь, прекратил существование. Но тут явился младой богач: граф Григорий Александрович Кушелев-Безбородко, не жалевший денег на поощрение изящных искусств, и клуб возродился, в том же елисеевском доме на Морской. К сожалению, у молодого графа было какое-то особенное пристрастие к либерализму, неразборчив он был в своих знакомствах и увлечениях. «Шахматным клубом» завладели тогдашние демоны революции: Чернышевский, Серно-Соловьевич, Лавров, братья Курочкины; стали устраиваться собрания с зажигательными речами. Тут и на самом деле случился колоссальный пожар в Апраксином дворе, сочтенный за происки революционеров, и клуб, не доживший, по возобновлении, до пяти месяцев, был закрыт окончательно в мае 1862 года.
Да, раз уж назван Кушелев-Безбородко, трудно удержаться и не напомнить об известном анекдоте. Молодой человек (ему было 23, когда умер отец), владелец одного из громаднейших состояний в России, с полумиллионным годовым доходом, влюбился в женщину нестрогих правил, брат которой, Николай Кроль, принадлежал к отчаянной литературной богеме. Дама была с биографией: в юности обратила на себя внимание сластолюбивого монарха, Николая Павловича, и выдана была потом замуж за офицера; вскоре овдовела, вышла замуж вторично. Вот тут-то юный Кушелев ею был пленен. Порочный муж продал ему жену за сорок тысяч; сумма немалая, но Любовь Ивановна на туалеты и драгоценности стала изводить куда больше. Почему-то этот сюжет считается похожим на историю князя Мышкина; разве что в том сходство, что граф Григорий Александрович страдал пляской святого Витта. Вообще он был богатым графоманом, для публикации своих произведений основавшим журнал «Русское слово». Так почитал знаменитого Александра Дюма-отца, что выписал его из Парижа, поселив в своей роскошной Кушелевке. Те деньги, которые не проматывала жена в Париже, отдавал на благотворительность: богадельни, школы, дома призрения. Действительно, был не совсем от мира сего. Народ наш любит блаженненьких, и кушелевские крестьяне, не обремененные, надо полагать, добрым барином разными повинностями, оплакивали его, проводив в Александро-Невскую лавру в 1870 году.
После октябрьской революции елисеевский дом стали называть «Домом искусств». В Петрограде почему-то сразу оказалось негде жить, и здесь образовалось нечто вроде коммуны, где обнищавшие интеллигенты имели возможность питаться и ночевать. Вспоминается целая обойма: Гумилев, Мандельштам, Пяст, Аким Волынский, «Серапионовы братья», Александр Грин…
Ходасевич жил здесь со второй своей женой, Анной Ивановной, сестрой литератора Георгия Чулкова, самоотверженно опекавшей болезненного поэта в трудных условиях «военного коммунизма». Однако неблагодарный Владислав Фелицианович увлекся Ниной Николаевной Берберовой и, по мнению некоторых, убежал из Советской России не столько из неприязни к режиму, сколько для того, чтобы скрыться от преданной (вот амбивалентность русского слова!) жены.
Надо вспомнить еще столовую с продовольственными пайками, поэтические вечера в елисеевских гостиных (благо здесь не отключали электричество и худо-бедно топили), гумилевскую студию юных дарований (типа Одоевцевой и сестер Наппельбаум), философские симпозиумы, обед в честь Герберта Уэллса — кого тут только не перебывало в 1919–1921 годах!
В сущности, Дом искусств был первым опытом перевоспитания интеллигенции путем подкормки, что и в дальнейшем действовало у нас столь же эффективно, как высылка на Соловки или Беломорканал. Любопытно, что начались Соловки сразу вслед за закрытием Дома искусств. Не все оказались перевоспитаны, некоторых пришлось расстрелять или отправить за границу, но кое-кто уцелел.
Глава 11
Большая Конюшенная.
Малая Конюшенная.
Измайловский проспект
Гоголь и Пушкин в «Демутовом трактире». — Запрет «Философических писем» в николаевской и брежневской России. — Золотое детство П. Я. Чаадаева. — М. И. Жихарев как «ксенофонт». — Камердинер Иван Яковлевич. — Преимущества крепостного права. — Интимная подоплека злословия Ф. Ф. Вигеля. — Тайная любовь П. Я. Чаадаева. — Эстетизм К. Н. Леонтьева. — «Люди лунного света». — Ресторан «Медведь». — Басня о влюбленности А. Н. Апухтина в А. В. Панаеву. — Алексей Валуев и Алексей Апухтин. — Вкусы С. И. Донаурова. — Фантастическая жизнь Лукьяна Линевского. — Дискотека «69». — «Голубой ренессанс» в демократической России
В преданьях петербургской старины нередко встречается «Демутов трактир». Современный его адрес: Мойка, д. 40 или Большая Конюшенная, д. 27 — мало чем примечательные строения, неоднократно изменявшие свой облик. Собственно, это была гостиница, одна из старейших в Петербурге (основана в 1770-е годы) и очень дорогих (номер обходился до 150 рублей в месяц). За ней, несмотря на перемену владельцев, до самого закрытия, уже в 1880-е годы, сохранялось имя основателя, страсбургского уроженца Филиппа-Якова Демута.
Когда Пушкин останавливался у «Демута», заведение принадлежало дочери первого хозяина, Елизавете Тиран. Занимал поэт обычно 10-й нумер. Забавная подробность: Гоголь, только приехав в Петербург, набрался храбрости прийти к «Демуту», познакомиться с жившим там Пушкиным. Почтительно спросил у лакея, дома ли хозяин. Слуга отвечал, что дома, но спит. «Работал всю ночь?» — робко предположил Гоголь. «Да, работал. Всю ночь в картишки играл».
Из многочисленных постояльцев «Демутова трактира» обратим внимание на одного, прожившего шесть лет в 54-м нумере. Петр Яковлевич Чаадаев. Фигура, в истории русской мысли находящаяся в гордом одиночестве. Автор «Философических писем».
Писал их Чаадаев по-французски, предполагая, должно быть, сразу сделать достоянием европейской мысли, потому что кто же в Европе будет по-русски читать! равно как и в образованном русском обществе. Но первым все же был опубликован — через шесть лет после написания — в журнале «Телескоп» русский перевод первого письма, вызвавший такую бурю, после которой об этом чаадаевском творении в России не было принято говорить до революции 1905 года. Всего писем восемь, и любопытно, что полностью они были изданы, наконец, в оригинале и с переводами, лишь в 1989 году. Были, наверное, причины, по которым их боялись и в сталинской, и в брежневской России, как в николаевское время. Да и сейчас «Философические письма» не утратили актуальности. Это историософское сочинение, указывающее, какие уроки следует сделать России из ее особого положения в мире. Подробное знакомство с этими письмами в нашей книге вряд ли целесообразно.
Чаадаева мы знаем, в первую очередь, по стихам Пушкина («пока свободою горим», «он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес» и т. д.) Есть и такое послание:
О, скоро ли, мой друг, настанет срок разлуки?
Когда соединим слова любви и руки?
Когда услышу я сердечный твой привет?…
Как обниму тебя!..
Можно подумать бог знает что, но на самом деле, кроме условных риторических фигур, бывших общим местом для тогдашних образованных людей, здесь ничего нет.
Конечно, Чаадаев не мог не производить на Пушкина, как и на всех своих современников, сильного впечатления. Он коренной москвич, стали они с братом круглыми сиротами в самом раннем возрасте (Мише было пять лет, Пете — три). Имение осталось за детками стоимостью в миллион (это конец XVIII века, не путайте цены). Детей воспитывала тетушка, старая дева княжна Анна Михайловна Щербатова (брат ее, князь Дмитрий Михайлович, много размышлявший «о повреждении нравов в России», души не чаял в племяннике). Мальчик рос необыкновенно красивым, бойким, замечательно образованным, избалованным и своевольным.
Золотое детство в арбатском доме, нянюшки, мамушки, летом выезды в деревню, зимой бесчисленные визиты к знатным родственникам, с семи лет гувернеры и учителя, наставники в разных языках и науках, в отрочестве лекции в Московском университете. При своем уме, прекрасной внешности, редкой образованности, он обладал удивительным умением пленять. Безупречный такт, отличный французский язык, репутация лучшего московского танцовщика, выделывавшего бойкие антраша в только входившей в моду французской кадрили. С его появлением, писал биограф, «общество, хотя бы оно вмещало в себя людей в голубых лентах и самых привлекательных женщин, как бы пополнялось и получало свое закончание. Оно обдавалось, так сказать, струей нового, свежего и лучшего воздуха». Служил в гусарах, был храбрым офицером: сражался на Бородинском поле, получил за Кульм железный крест, входил в Париж…
«Принц Фортюне», казалось бы, он должен был пользоваться бешеным успехом у женщин. Они, действительно, окружали его плотным кольцом, но все ограничивалось блестящим флиртом и не имело никаких естественных последствий.
Мы узнаем Чаадаева в первой главе «Онегина», с изумительной по двойной перверсии XXV строфой, уподобляющей героя ветреной Венере,
Когда надев мужской наряд,
Богиня едет в маскарад.
Все эти щетки тридцати родов, гребенки, пилочки стальные, духи в граненом хрустале списаны с натуры, с его будуара. Никто в России не умел так носить костюмы. Искусство одеваться он возвел на степень исторического значения. Всю жизнь наш философ был человеком исключительно светским, нуждавшимся в обществе, любившим блистать. Все было ему доступно, и если он от чего-то отказывался, то, очевидно, потому, что в самом деле не хотел.
Пик дружбы Пушкина с Чаадаевым — бесконечные беседы в Демутовом трактире, где Петр Яковлевич, будучи адъютантом командующего гвардейским корпусом, снимал роскошные апартаменты в бельэтаже. Пушкин, помнится, нравился дамам бесстыдным бешенством желаний и, вероятно, интересовался, как с этим обстоит у старшего (всего на пять лет) друга. Судя по «Евгению Онегину», ответ был таков, что рано чувства в нем остыли, красавицы недолго были предмет его привычных дум, и вероятно, двадцатилетнего поэта такой ответ вполне убедил.
Тут надвинулись тучи. Государь объявил, что Пушкин наводнил Россию возмутительными стихами, мог бы наш поэт угодить в Соловки, но, хлопотами друзей, все обошлось увеселительной поездкой на юг. Чаадаев впоследствии не раз подчеркивал, что именно он замолвил словечко в высших сферах. При исключительном эгоизме нашего философа хлопоты за кого-то были, конечно, доказательством нежнейшей привязанности. Пока Пушкин путешествовал из Кишинева в Одессу и в псковские края, Чаадаев достиг высшей степени карьеры, ожидал уж и флигель-адъютантства, но внезапно подал в отставку. Примерно тогда же впали в немилость знакомые нам по предыдущим главам М. С. Воронцов, А. С. Меншиков… Историки так внятно и не могут объяснить, почему где-то годах в 1822–1824 многие господа, близкие по наклонностям, покидали столицу; сваливают все на аракчеевскую реакцию, бунт в Семеновском полку.
Петр Яковлевич долго скитался за границей и вернувшись, навсегда осел в Москве, сделавшись непременным членом Английского клуба. Поселился холостяцким образом во флигеле дома приятельницы своей Е. Г. Левашовой на Басманной улице. История с «Философическим письмом», за которую издатель «Телескопа» Н. И. Надеждин был сослан в Усть-Сысольск, а Петр Яковлевич объявлен сумасшедшим, ничуть не изменила его образа жизни. Он так и жил между Басманной и Тверской (где Английский клуб), встречался на балах с Императором, когда тот навещал старую столицу. Тихо скончался в 1856 году.
Кроме злополучных писем, Чаадаев ничего не публиковал. В этом смысле можно сравнить его с Сократом, философом, от которого не осталось ни одной написанной им строки, а знаем мы о нем со слов его учеников: Ксенофонта и Платона (излагавшего, впрочем, под именем сократических, собственные идеи).
У Чаадаева был такой ксенофонт: Михаил Иванович Жихарев, ничем другим, кроме дружбы с Петром Яковлевичем, не замечательный. Познакомились они в 1838 году. Мише (троюродному племяннику упоминавшегося выше «арзамасца») было восемнадцать, Петру Яковлевичу сорок четыре. Понятно, беседуя с юным другом, Чаадаев скостил себе пару-другую лет — но день рождения его биографу был известен точно: 27 мая. Можно только быть благодарным Жихареву (семьей, кажется, не обзаведшемуся) и порадоваться за Чаадаева, что на нем исполнилось то, о чем мечталось другому его ученику. На его закат печальный любовь блеснула улыбкою прощальной.
Биография П. Я. Чаадаева, написанная М. И. Жихаревым в 1860-е годы, полностью оказалась опубликована лишь через 120 лет. Некоторые цитаты могут прояснить то, что было непонятно современникам великого человека.
«Чаадаев имел огромные связи и бесчисленные дружеские знакомства с женщинами. Тем не менее никто никогда не слыхал, чтобы которой-нибудь из них он был любовником… Сам он об этом предмете говорил уклончиво, никогда ничего не определял, никогда ни от чего не отказывался, никогда ни в чем не признавался, многое давая подразумевать и оставлял свободу всем возможным догадкам. Тогда я решился напрямки и очень серьезно сделать ему лично вопрос, на который потребовал категорического ответа: „Правда или нет, что он всю жизнь не знал женщин, если правда, то почему, от чистоты ли нравов или по какой другой причине". Ответ я получил немедленный, ясный и определенный: „Ты это все очень хорошо узнаешь, когда я умру". Прошло восемь лет после его смерти, и я не узнал ничего. В прошлом годе, наконец, достоверный свидетель и, без всякого сомнения, из ныне живущих на то единственный, которого я не имею права назвать, сказывал мне, что никогда, ни в первой молодости, ни в более возмужалом возрасте Чаадаев не чувствовал никакой подобной потребности и никакого влечения к совокуплению, что таковым он был создан… Желая еще более углубиться в этот предмет, я подвергнул свидетеля еще некоторым вопросам, но за неполучением на них ясных ответов больше ничего утверждать не смею, хотя из недосказанных намеков и из некоторых слухов, впрочем, совершенно на ветер и особенного внимания не стоящих, мог бы, кажется, пуститься в некоторые догадки…»
Позволим усомниться, так ли уж Мишель ничего не подозревал, семнадцать лет бок о бок находясь с Петром Яковлевичем, с которым, при двадцатипятилетней разнице в возрасте, был на «ты». Все разъясняется из следующей цитаты, изящно помещенной Жихаревым в виде примечания к вопросу совсем посторониему. У Петра Яковлевича был камердинер, звали его Иваном Яковлевичем. Жихарев скромно пояснил: «Он был гораздо более друг, нежели слуга своего господина, и, по рассказам, — я его лично не знал за преждевременной смертью — отличался большой щеголеватостью, очень хорошим тоном, чрезвычайно утонченными приемами, хотя от природы был довольно прост… был до такой степени порядочным человеком, что одна дама, великолепнейшая барыня, которую только можно видеть, бывая у Чаадаева, всегда с ним здоровалась, а Пушкин подавал ему руку»…
Рассуждая о пушкинском времени, мы обычно упускаем из виду, что все эти Вигели с Уваровыми жили, двигались, ели, спали и путешествовали в окружении кучи народу. Кто-то им подавал одеться, отдергивал штору, вносил чашку с бульоном, закладывал карету, подметал комнаты, мух отгонял во время послеобеденного сна. Вся эта дворня, челядь, прислуга, — все это шевелилось, обволакивало, угождало и подличало беспрестанно. Мейерхольд, кстати, гениально это изобразил в постановке «Дон Жуана», в которой герой беседовал с дамами отнюдь не наедине, а в окружении мельтешащих маленьких арапчат, которые двигали мебель, зажигали и тушили свечи, играли на лютне и т. д. Существование этого безмолвного фона почему-то выносится нами за скобки исторического быта. А ведь в особенности в России, где прислуга была крепостной, она не могла не делать все, что от нее требуется.
Разумеется, здесь разницы нет, какие наклонности. Например, Александр Иванович Тургенев (всеобщий друг знаменитых людей той эпохи) писал: «На что обольщение, изнасилование там, где ничто и никто не противится беззаконному сладострастию, и в земле, где… не должно наказывать и отнимать у помещика жены его крестьянина, для того чтобы не возбудить сим примером и в других подобных требовать жен своих от своих помещиков»…
У барина-сибарита камергер, естественно, носил фрак от лучшего портного. Как-то Чаадаев должен был явиться к государю непременно во фраке, которого в данный момент не оказалось. Камердинер Жан дал со своего плеча. Он так соответствовал своему изысканному барину, что его самого принимали за «благородного». Тогда, как и в советское время, русские люди, которым позволено было отбыть за границу, считали необходимым отметиться там в посольстве. Чаадаев, будучи в Дрездене, не составил исключение. Посол стал ему жаловаться, что какой-то знатный русский, появившийся в этих краях, не желает ему представиться. «Да вот же он», — воскликнул посол, указывая на проходившего по Брюлевской террасе мужчину во фраке. — «Что тут удивительного, — отвечал Петр Яковлевич, — это же мой камердинер».
Итак, равнодушие к женщинам вовсе не означало, что Петр Яковлевич был лишен полового чувства. В этом отношении примечательна взаимная неприязнь Чаадаева и Вигеля.
Филипп Филиппович прославился своими мемуарами. Писал он их для себя и для потомства, при жизни не публиковал, хотя любил зачитывать отрывки в разных компаниях. И вот, в своих записках он вспоминал, как живший в Демутовом трактире Чаадаев принимал гостей на особого рода возвышении, сидя в креслах, справа от которых был портрет Наполеона, а слева — Байрона. Между кадками с зеленью помещался портрет самого хозяина, со стихами Пушкина, сравнивавшими Петра Яковлевича с Брутом и Периклом. Злоязычие Вигеля известно, но с Чаадаевым у него были особые счеты.
Филипп Филиппович наябедничал на Петра Яковлевича митрополиту Серафиму. Письмо в «Телескопе» было не подписано, под ним значилось: «Некрополис. 1829. 1 декабря». Разумеется, узнали бы автора и без Вигеля, но то, что тот немедленно выдал имя, заодно обвинив автора в тайном католицизме, представляется психологически любопытным.
Форменный донос владыке был, в сущности, непонятно, для чего сделан. Хотел ли Вигель выслужиться (он служил по департаменту иностранных вероисповеданий, был причастен, стало быть, к духовному ведомству)? Но на его дальнейшей карьере это никак не отразилось, а через два года он вовсе вышел в отставку. Было ли то искренним выражением патриотического чувства? Вигель писал: «Он отказывает нам во всем, ставит нас ниже дикарей Америки, говорит, что мы никогда не были христианами и в исступлении своем нападает даже на самую нашу наружность, в коей, наконец, видит бесцветность и немоту». Сам-то Вигель был из шведов, не столбовой дворянин, как Чаадаев.
Мы не задеваем существа труда Чаадаева, который, стремясь в просвещении быть с веком наравне, интерпретировал Ф. Ламенне и Ф. Шеллинга, строил свою концепцию обнаружения Божественного промысла в мировой истории, и выражения, подобные тому, что «мы составляем пробел в порядке разумного существования», могут быть правильно восприняты лишь в общем контексте.
Бессмысленным был донос или нет, а ведь кто мог знать, чем кончится. Могли бы Чаадаева, с его образованностью, в Усть-Сысольск или на Соловки. Низость Вигеля, разумеется, его личное свойство, но конкретное ее проявление станет более понятным, если видеть в двух антагонистах ягодки с одного поля.
Отчего-то именно в людях с одинаковыми наклонностями чаще обнаруживается взаимная антипатия и какое-то даже целенаправленное недоброжелательство. Тому существует множество примеров, нетрудно их почерпнуть и из нашей книги.
Вообще гомосексуалисты, как правило, лояльны к любому строю и совершенно не склонны лезть против рожна. Только неумеренное тщеславие Чаадаева могло бы объяснить, зачем он решился опубликовать в России это скандальное письмо. Но ведь то был высокий ум, он же, не предусмотрев такой малости, что журнал тотчас закроют, рассчитывал на полную публикацию своего труда, об истинном смысле которого нельзя судить только по первому письму. Такая была черта в этом мыслителе: прозревая то, что должно быть через две ступеньки, не замечал, что ближайшая обвалится, как только на нее ступишь.
Идейные противоречия тут дело десятое. Тот же Вигель, доносивший митрополиту на «католика» Чаадаева, снабжал Пушкина сплетнями о куда уж как православном графе Уварове. Вигелю, по общности вкусов, разумеется, было виднее, чем ничего в этих делах не понимавшему Пушкину. Или мелькнувший в предыдущей главе князь Петр Долгоруков, всю жизнь только тем и занимавшийся, что распространял «хулы и клеветы» на Россию и ее учреждения, особенно прохаживаясь по царской фамилии. Тоже ведь негодовал на Чаадаева!
Мы вовсе не думаем, что у Вигеля непосредственно что-то было с Уваровым, а у Чаадаева с Долгоруковым. Люди одних интересов угадывают друг друга по каким-то неуловимым признакам, но не только не бросаются тотчас в объятия, а, охотно подхватывая сплетни о ближнем, стремятся подчеркнуть, что они-то не такие. Из другой эпохи пример, но в человеческой психологии вообще мало что меняется: Дягилев с Философовым тоже, бывало, прохаживаясь под ручку, расуждали о противоестественности мужской любви (см. главу 4).
Естественно, что и в общем кругу в свете, в ученой компании, среди коллег — признаться в своей симпатии к хорошо знакомому человеку куда труднее, чем пускаться во все тяжкие там, где тебя никто не знает. Вот Пушкин… Чаадаев… Камердинер Жан… Безусловно, с юным гением об этом ни слова не говорилось. Даже если прикосновение маленькой крепкой ручки с длинными, хищно выгнутыми полированными ногтями вызывало в нем сладкую дрожь. Что там разъяснять, перечтите Пруста: почему светские люди, как барон Шарлю, предпочитают встречаться где-нибудь в каретнике с Жюпенами, обращаясь с нарочитой холодностью с Марселями, от взгляда которых млеют.
Личность Чаадаева, вне сомнения, уникальна. Однако тип его мышления вписывается в истории русской философии в некоторую традицию. Ближайшим его преемником называют обычно Константина Николаевича Леонтьева. С Петербургом он почти не был связан. Учился, как и Чаадаев, в Московском университете, но это совсем иная уже эпоха, родился он в 1831 году. Всего годик, двенадцати лет от роду, учился в том самом кадетском корпусе, где преподавал А. Ф. Шенин, а потом бывал в Петербурге лишь наездами. Будучи дипломатом (консулом в Стамбуле и Салониках), получал, наверное, инструкции в министерстве на Дворцовой площади.
С Чаадаевым сближает этого мыслителя чуждый в целом русской породе эстетизм, отношение к жизни как произведению искусства. Особого рода эгоизм — у Чаадаева имевший исключительно нарциссическое выражение — Леонтьев превратил в этический кодекс. Говорят, что он, живя в Азии, предавался разврату самых утонченных форм. Однако, всю жизнь у него на шее была жена, парализованная и сумасшедшая, о которой он трогательно заботился, как о своем кресте. В Крымскую войну добровольно стал фронтовым лекарем, в крови и грязи. Мечтал о монашеской жизни, подолгу жил в Оптиной, принял тайный постриг. Умер в Сергиевом, где и похоронен в скиту.
Красота была для него — полнота и разнообразие жизни, цветущая сложность. Безобразие — демократия и уравниловка. Был и у него свой ксенофонт: Константин Аркадьевич Губастов.
Философия Леонтьева, никогда особенно не известного, а к концу жизни всеми забытого, очень интересовала Василия Васильевича Розанова, настолько вообще не видевшего разницы между своими приватными и умственными интересами, что женился на любовнице Достоевского, чтобы постичь «достоевство» в его, так сказать, натуре. С Леонтьевым Розанов успел вступить в переписку, и философ так обрадовался, что о нем кто-то вспомнил, что с неумеренной страстью стал зазывать его к себе для личного знакомства. Но Розанов как-то замешкался и увильнул. Должно быть, тогда и задумался, будучи человеком, до всяких душевных редкостей любопытным, и жадно, принюхиваясь и облизывая, ловил все, с биографией Леонтьева связанное.
Наконец, Николай Николаевич Страхов, старый холостяк, просидевший всю жизнь в Публичной библиотеке, подтвердил его предположение насчет содомской натуры. Трудно сказать, откуда сам-то Страхов взял, будучи с Леонтьевым отнюдь не близок, но друг-то и не выдал бы. Розанова эта тема волновала чисто теоретически. Сам по себе он был идеальный гетеросексуал. Он целую книгу написал, «Люди лунного света», которая показывает, что о реальном практическом гомосексуализме автор не имел ни малейшего представления, но видел в этом свойстве некую интеллектуальную перверсию.
Как-то уж очень мы отошли в сторону, а меж тем, здание на Большой Конюшенной, д. 27 может напомнить еще о многом. Ныне здесь устроились: бюро путешествий, роскошная пиццерия — впору хоть для Милана — и функционирует Театр эстрады, занимающий тот самый зал, где некогда располагался ресторан «Медведь». Один из знаменитейших в Петербурге. Оправдывая название, стоял в вестибюле косматый, набитый опилками, и держал в когтистых лапах серебряное блюдо. Ресторан был основан в 1878 году Эрнестом Игелем, а фешенебельная публика полюбила его в начале нашего века, когда владельцем был Алексей Акимович Судаков, заодно распоряжавшийся московским «Яром». Ну, конечно, цыганский хор, гитары, плясы. Отличная кухня, с саженными осетрами, аршинными стерлядями, набитыми икрой серебряными ведрами. Любил, помнится, юный Феликс Юсупов в дамском платье кокетничать здесь с кавалерами.
Тогдашние рестораны имели обычно большой зал (в «Медведе» — со стеклянным потолком — вмещавший до трехсот клиентов) и множество отдельных кабинетов для тесных дружеских собраний. Один из таких кабинетов «Медведя», оклеенный обоями с рисунками на темы старинной жизни, воспет в стихотворении Апухтина «Сон», написанном в 1882 году. «Мелькали рыцари в своей одежде бранной и пудреных маркиз наряд и говор странный смущали тишину подстриженных аллей». Просто сомовская картинка.
Алексей Николаевич Апухтин был завсегдатаем и почетным посетителем этого ресторана на Конюшенной. Он многих связывает в нашей компании. Один из забавных мифов его публичной биографии — безответная робкая влюбленность в «лучезарную красавицу» певицу Александру Валерьяновну Панаеву.
Муж ее — один из многочисленных друзей Алексея Николаевича, на двадцать с лишком лет его младший, кавалергард Георгий Павлович Карцев. Двоюродный, кстати, племянник Петра Ильича Чайковского. Карцев не какой-нибудь хлыщ-гвардеец, у которого одно на уме. Он очень любил стихи Апухтина и бережно их хранил, переписав собственной рукой — две тетрадки, основной свод сочинений поэта. Женился на Панаевой, старшей его всего на девять лет, в 1884 году, и Апухтин подарил им на свадьбу стихотворение:
Два сердца любящих и чающих ответа
Случайно встретились в пустыне черствой света…
Стихами Апухтина увлекалась также Екатерина Александровна Хвостова. Та самая, урожденная Сушкова, в которую был влюблен шестнадцатилетний Лермонтов, чего она не замечала. За это он ей через пять лет отомстил, уверяя себя и своих приятельниц, что Сушкова в него влюбилась, а он к ней холоден. Зачем-то еще и ей послал анонимное письмо, в котором уверял, что он решительный подлец. Екатерина Александровна так до старости и не узнала, кто послал ей это письмо. Тем не менее, такому своеобразному, мягко сказать, роману мы обязаны несколькими прекрасными стихами. Например, о бедняке, который просил куска лишь хлеба, с мукой во взоре, но «кто-то камень положил в его протянутую руку».
И вот Екатерине Александровне на закате дней удалось встретить еще одного вундеркинда. Мальчик Апухтин звучностью стиха изумлял и подавал надежды. Сушкова сделалась этаким мостиком между двумя утесами в океане русской поэзии.
Итак, с одной стороны — Лермонтов. С другой же — по линии Панаевой-Карцевой — обнаруживается Сергей Павлович Дягилев! Родная сестра певицы, Елена Валерьяновна — любимая дягилевская мачеха.
Апухтин принадлежал к старинному дворянскому роду, из орловских. Земли плодородные, тамошние балки и черноземы питали вдохновение многих писателей (Тургенев-Бунин-Лесков-Зайцев). В 12 лет Леля (таково училищное прозвище) поступил в петербургское училище правоведения, где два года уже томился Петя Чайковский, нашедший, наконец, ближайшего, на всю жизнь, друга.
Орловский ли климат, нежно ли любимая мать, женщина богомольная и ежегодно с сыном говевшая в Оптиной… Но все от Бога. Мальчик необыкновенно рано стал писать стихи. Изумительная память и редкий талант обратили на него внимание Фета и Тургенева. Первое стихотворение «Эпаминонд» он опубликовал в четырнадцать лет (Пушкин, скажем, лишь в 15, а Лермонтов в 21).
Успел он получить благословление Андрея Николаевича Муравьева, навестив шестидесятисемилетнего ветерана (см. главу 2) в Киеве, где жил тот в живописнейшем месте у Андреевского спуска: «сюда лишь изредка доходит, замирая, невнятный гул рыданий и страстей».
Юноша болезненный, но живой, блещущий остроумием, принятый в аристократических гостиных. Службой он никогда себя не обременял, жил в свое удовольствие. Труд считал «величайшим наказанием, посланным на долю человека». Состояние его вполне устраивало. Литература доходов ему не приносила; он служил ей «с гордостью барина и презрением к ремеслу литератора». Единственным, что доставляло ему искреннее огорчение, была необыкновенная толщина. В конце концов, обнаружилась водянка, унесшая его в могилу.
Стихи он писал изумляющие откровенностью, по тем временам.
Сухие, редкие, нечаянные встречи,
Пустой, ничтожный разговор,
Твои умышленно-уклончивые речи,
И твой намеренно-холодный, строгий взор, —
Все говорит, что надо нам расстаться,
Что счастье было и прошло…
Но в этом так же горько мне сознаться,
Как кончить с жизнью тяжело.
В списке этого стихотворения Модест Ильич Чайковский пометил, что оно обращено к соученику Модеста по училищу правоведения Алексею Алексеевичу Валуеву. Апухтину было тридцать, Алеше двадцать один. Все понятно, но при чем тут дамы?
С Жоржем Карцевым и его женой у Апухтина были прекрасные отношения. Если уж кто причинял поэту страдания, то, конечно, не очаровательная Александра Валерьяновна, «яркая брюнетка с искристо-синими глазами и чуть заметными усиками над капризным ртом». Толстячка поэта она, наверное, любила щекотать, шутя, обнимать да гладить рано оплешивевшую голову и заливаться звонким ласковым смехом. Панаева была всеобщей любимицей. Чайковский тоже ей восхищался.
Светская жизнь всегда привлекала Апухтина. Остроумец, мастер экспромтов — в жизни он мало походил на того измученного меланхолика, каким кажется по стихам. Круг его знакомых был окрашен достаточно одноцветно. Веселые ужины в «Медведе» проходили по преимуществу в мужской компании, и друзья Апухтина — это молодые офицеры, правоведы, актеры. Профессиональных литераторов он не любил, предпочитал, чтобы стихи его расходились в списках, сделанных поклонниками. Сам любил декламировать, с большим настроением.
Но я тебе пишу затем, что я привык
Все поверять тебе; что шепчет мой язык
Без цели, нехотя, твои былые речи,
Что я считаю жизнь от нашей первой встречи,
Что милый образ твой мне каждый день милей
Что нет покоя мне без бурь минувших дней,
Что муки ревности и ссор безумных муки
Мне счастьем кажутся пред ужасом разлуки…
Характеристика его, данная Модестом Чайковским, довольно типична. «Его натура была слишком мечтательно-созерцательная, он был слишком безучастен к современности, слишком мало деятелен, чтобы негодовать, карать и язвительно осмеивать. Внешние обстоятельства и более всего его болезненное состояние поставили его в положение зрителя, а не актера в общественной жизни; она протекала мимо, почти его не затрагивая, и он глядел на нее с интересом, но бесстрастно, с легкой насмешливой улыбкой; в ней не чувствовалось ничего хлесткого, следовательно, ничего сатирического. Он был просто необычайно тонкий наблюдатель, умевший высказаться ярко, картинно и с непередаваемым юмором. Главная прелесть его „словечек" и экспромтов заключалась в их неожиданности, в той быстроте, с которой он умел поворачивать вещи, освещая их смешные стороны, в интонации, в величаво-добродушной улыбке, с которой он произносил их, а главное, в той изящной прихотливой форме, в которую они облекались им».
Есть у Алексея Николаевича знаменитое стихотворение, положенное, как и многие его другие, на музыку. Популярный был романс «Пара гнедых». Тащатся мелкой рысцою две клячи, были и они когда-то рысаками, и хозяйка их, старая развалина, смолоду пользовалась успехом. «Таял в объятьях любовник счастливый, таял порой капитал у иных… Грек из Одессы и жид из Варшавы, юный корнет и седой генерал, — каждый искал в ней любви и забавы и на груди у нее засыпал».
Так, в общем, вариация на тему басни «Стрекоза и муравей». Но загадочен подзаголовок: «перевод из Донаурова». Вроде бы, фамилия довольно русская, с чего бы перевод? Дело в том, что Сергей Иванович Донауров, знакомство которого с Алексеем Николаевичем было само собой разумеющимся, сочинял, действительно, стихи исключительно по-французски. Такая уж натура. Дипломат, музыкант, сам писал романсы на стихи Апухтина, служил цензором в Главном управлении печати. Жил с неким Матвеем Севостьяновым, двадцатилетним парнем, о котором больше нечего сказать. Сергей Иванович любил с мужчинами делать и так и этак. Первым он познакомился с Лукьяном Линевским, фигурой просто демонической среди петербургских «теток» 1880-х годов.
Лукьян (или Люциан) Адамович Линевский, родившийся в 1865 году, пользовался необыкновенным успехом. Начал он практиковать, еще учась в частном пансионе; сестра его тоже была известной кокоткой под именем Нинон. Находясь смолоду на содержании у разных богатых мужчин, Лукьян не пренебрегал и слабым полом. Влюбил в себя жену издателя журнала «Нива» А. Ф. Маркса, подговорил ее развестись с мужем, и когда она получила разводную в 100 тысяч рублей, стал жить с ней, обобрав, как липку. Для собственных услад он снял роскошную квартиру, где — по словам не раз уж упоминавшегося осведомителя — «задавал рауты и балы, на которых бывает по 40 человек приглашенных и которые в конце концов превращаются в оргии и сатурналии, напоминающие райские вечера». Описание одного из таких балов не выдерживает пересказа, его надо читать в подлиннике. «Сам хозяин и некоторые из теток были в дамских платьях. Гостям был подан сначала чай с коньяком, закуска, после чего они танцевали почти до 4-х часов, когда сервирован был роскошный ужин. За ужином вина подавались в гигантских стеклянных членах и провозглашались тосты, соответствующие этому рауту, причем в числе других выделялся тост за отсутствующих высокопоставленных лиц, и в особенности за одно высокопоставленное лицо, считающееся высшим покровителем. После ужина началась страшная, возмутительная оргия. Мужчины-дамы разделись голыми и в таком виде стали продолжать танцы. В кабинете на роскошной турецкой мебели виднелись в полутьме пьяные группы теток, которые сидели друг у друга на коленях, целовались, щупали друг друга за члены и онанировали; тут же лежал отдельно один из гостей, совсем голый, напоминающий своим телосложением женщину (под комическим названием „Нана"), и перед ним несколько других мужчин, целующих и щупающих его. Оргия продолжалась до утра, после чего все разъехались попарно со своими мужчинами-дамами, некоторые домой, а некоторые в гостиницы и бани»… Вот так-то. Это 1889 год.
Интересно было бы для истории и адресок. Но адресные книги дают фамилию Линевского, никуда из Петербурга не девшегося, уже на значительно позднее время. В 1914 году жил он в Усачевском переулке (перемигивался, должно быть, с Николаем Алексеевичем Клюевым, посещая одну с ним баню). В 1916 году переехал в Измайловские роты (ныне Красноармейские улицы). Уж не память ли места повлекла ныне организаторов дискотеки «69» открыть ее в 1997 году на 2-й Красноармейской, д. 8? В дневные часы там просто можно выпить кофе и перекусить, а с 11 вечера до утра пляшут. Дискотека — надо отдать должное — весьма комфортабельная, вместительная (пользующаяся, кстати, повышенным спросом: по выходным всегда аншлаг), занимает два этажа в доме, построенном в 1980-е годы на участке между 2-й и 3-й Красноармейскими (с тыльной стороны здесь еще есть и бар с биллиардом). Это семиэтажное строение агрессивно-безликого вида, с бетонными ребрами меж унылых строчек оконных проемов воздвигнуто на месте доходного дома, в котором года полтора прожил Достоевский, о чем напоминает неплохо закомпонованная доска с портретом. Здесь писались «Записки из мертвого дома», в которых, на основании каторжных впечатлений, не обошел могучий писатель-реалист особенно интересующую нас тему: мелькает там какой-то затраханный шкет — вызывающий даже сочувствие певца униженных и оскорбленных, но совсем не в том смысле, чтоб любить, а чтобы плакать и каяться.
После нескольких десятилетий полного отсутствия каких-либо признаков существования (разумеется, на поверхности; где-то там внутри копошились, конечно, но под строжайшим секретом), вдруг все расцвело пышным цветом. С одной стороны, газетки, называемые, по старинке, «комсомольскими», как и любимая народом «АиФ», взяли за обыкновение в каждом номере печатать что-нибудь о педерастах и лесбиянках, в фамильярно-ироническом духе. С другой стороны, издания, ориентированные на ветеранов с пенсионерами (например, «Труд»), время от времени пугают ужасами нравственного падения и угрозой всеобщего вымирания от СПИДа, если всех педерастов немедленно не повесить. Наконец, на всех каналах телевидения, независимо от того, какой из банков их спонсирует, трудно стало найти хоть одного ведущего и обозревателя — по крайней мере, бисексуальной ориентации (о гетеро говорить уж не приходится). Этот стремительный ренессанс насчитывает всего лишь лет семь, а кажется, что пора бы уж наступить контрреформации.
В новейшей летописи «голубого» Петербурга (Ленинграда до 1991 года) надо отметить и Театр эстрады. Дискотеки в начале 1990-х годов, как ни странно, считались еще большой редкостью (хоть кто может вразумительно объяснить их отличие от «вечеров танцев» в клубах, известных нашим бабушкам-ударницам и дедушкам-воспитанникам школ ФЗУ). И вот на Желябова (тогдашнее название Большой Конюшенной) по субботам стала устраиваться не просто дискотека в фойе Театра эстрады, но с голубым оттенком. Это не значило, что общество было исключительно мужское. Скорее, наоборот. Постороннему человеку, забредшему в наши гей-бары, трудно понять специфику: женщины там, если не преобладают, то не уступают по численности. Возможно, некоторые из них лесбиянки (вообще отличающиеся активностью жизненной позиции) — но забредают из любопытства и просто праздные дуры.
Отечественные геи начали борьбу за свои права в тесном союзе с лесбиянками, да пожалуй, решительно уступали им первенство. Так, существует лесбиянско-геевский «Фонд Чайковского», главной деятельницей которого была Ольга Жук. Однако, в связи с ее выездом из города, фонд приобрел отчетливо мужскую ориентацию, в лице гея-учредителя, Юрия Ереева. Доктор физико-математических наук Александр Кухарский основал ассоциацию «Крылья», тихо борющуюся за права секс-меньшинств именно в районе Большой Конюшенной: на углу с Волынским переулком. Пытаются устраивать что-то вроде службы знакомств, организовывать «гей-туры», просветительские лекции, связанные с санитарно-эпидемиологической службой города. Особенного интереса к своей истории петербургские педерасты не испытывают, хоть ассоциация «Крылья» пыталась проводить экскурсии по «голубому» Петербургу, пригласив для этого одного из известных питерских всеведов.
Если по Шведскому переулку выйти на Малую Конюшенную, к дому 3, то во дворе этого прекрасного строения (1904–1905, арх. Ф. И. Лидваль) можно найти вход во «дворец культуры молодежи» (именовавшийся в начале 90-х годов «дворцом профтехобразования»). Это бывший зал Шведской церкви (так называемый, Екатерининский) — известное в начале XX века место концертов и выставок. Тоже достопримечательность: там впервые в 1992 году отметили в Ленинграде день международной солидарности 28 июня — в память знаменитой схватки нью-йоркских педерастов с полицейскими в кафе «Стоунуолл Инн» на Кристофер-стрит в 1969 году. Но как-то русским геям эта солидарность оказалась чужда. Не оживляются наши улицы 28 июня, не помнили бы и о борьбе со СПИДом 1 декабря, если б не оповещали об этом прелестники с голубого экрана.
Впрочем, устроенный как-то в кинотеатре старого фильма «Спартак» (Кирочная, она же Салтыкова-Щедрина, д. 8) фестиваль фильмов о «секс-меньшинствах» привлек внимание горожан самой различной ориентации. Подхвачена была эта инициатива и кинотеатром «Молодежный» (Садовая, д. 12), но на том и увяла. Пытался фонд Чайковского наладить даже журнал, в котором наиболее остроумным было название: «Гей-славяне». На третьем номере издание пресеклось, заметного вклада в литературу не осуществив. Все-таки, если учесть, что до 29 апреля 1993 года, когда статья 121. 1. Уголовного кодекса была отменена указом президента Бориса Ельцина, за это дело могли посадить, успехи гей-движения в России достаточно велики.
Глава 12
Мойка, 12
«Донон» и «Аполлон». — Вид с Певческого моста. — И. И. Пущин и А. С. Пушкин. — А. С. Пушкин и князь П. А. Вяземский в бане. — Равнодушие Пушкина к гомосексуализму. — Князь П. М. Волконский как прототип князя Андрея Болконского. — Соперничество с Витгенштейншей из-за любовника. — Где была дуэль на Черной речке? — Пушкинисты не учитывают переездов и беременностей. — Образцовое супружество Геккерна и Дантеса. — Наталья Николаевна цитирует «Евгения Онегина». — Глупости Дантеса. — Князь И. С. Гагарин и князь П. В. Долгоруков. — В дуэли Пушкина нет морали
У Анны Ахматовой есть не лишенный каламбурности стих о Смоленском кладбище, на котором кончалось все, в том числе и обеды у Донона. Вряд ли поэтесса имела в виду, что Донон кормил недоброкачественно, но все равно смешно. Ресторан был старинный. В 1849 году некто Жорж, предлагавший едокам макароны и печеный картофель, продал свое заведение на Мойке, д. 24, Жану Баптисту Донону. Отсюда название ресторана, сохранявшееся, несмотря на перемены владельцев.
Адрес этот связан с историей русской поэзии, и, вероятно, в дежурных экспромтах посетителей «Донон» неизбежно рифмовался с «Аполлон». Журнал, так называвшийся, как помнит читатель (см. главу 6), начал выходить в 1909 году и продолжался до самой большевистской революции. Редакция на первых порах помещалась на Мойке, д. 24: вход из подворотни, направо по лестнице. Позднее переехали к «Пяти углам» — на Разъезжую, д. 8. Там же была петербургская квартира редактора «Аполлона» Сергея Константиновича Маковского.
Стоит ли подробнее о нем? Среди сотрудников, называвших своего бонтонного шефа, появлявшегося в редакции исключительно в смокинге, «папа Мако» — много было несомненных апологетов мужской любви. Не только Кузмин, постоянно здесь печатавшийся.
Но сам Сергей Константинович? Был женат на певице Марине Эрастовне Рындиной (отбил ее, кстати, у В. Ф. Ходасевича). Каких-то особенных признаков в том, что мы о нем знаем, не ощущается. Можно назвать его «маленьким Бенуа», без неисчерпаемой эрудиции и обаяния Александра Николаевича, но с тем же намерением задавать тон современной художественной критике. Он был сыном Константина Егоровича Маковского, одного из даровитых живописцев своего времени. Матери его, Юлии Павловне Летковой, было всего восемнадцать, отец на двадцать лет ее старше. Воспитывать его пришлось матери, так как ветреный Константин Егорович ушел к другой, едва сыну исполнилось одиннадцать лет. Сергей учился в Александровском лицее, потом на физико-математическом факультете университета. Начал писать стихи, одобренные графом Арсением Аркадьевичем Голенищевым-Кутузовым, сановником и поэтом, с которым познакомил его лицейский соученик, Федя Случевский (сын поэта и тоже камергера, Константина Константиновича).
Все со всеми знакомы. Мать Сергея была приятельницей Александры Валерьяновны Панаевой. «Стройная, мужественно-властная, великолепная», как описал ее Маковский в своих мемуарах, актриса известна нам как приятельница Апухтина. И с ним был знаком юный Сергей, поэтом «с заплывшим бабьим лицом, но обворожительно читавшим свои салонные стихи».
«Аполлон», в лице своего главного редактора, уделял развитию русской поэзии особенное внимание. На Мойке начала действовать поэтическая академия «Общество ревнителей художественного слова». И кто ж здесь был? Анненский, Гумилев, Волошин, Сологуб… Блок, разумеется; Георгий Иванов, Лозинский, Мандельштам, все лучшее, что существовало тогда на российском Парнасе.
Представьте мысленно, что вы находитесь у Певческого моста. Позади Капелла (ну, конечно, хор мальчиков, ангельское пение, но на самом деле в таких заведениях, со строгой дисциплиной и бесконечными утомительными репетициями, как раз ничего интересного-то и не происходит). Кружевные перила моста, вид на площадь, с клинообразным углом бывшего министерства иностранных дел, из-за которого разворачивается гигантская перспектива с одинокой колонной посредине, маячащими вдали Исаакием и шпилем Адмиралтейства. Дух замирает! И далее, по Мойке — изгиб реки, мосты через Зимнюю канавку, арка, перекинутая к Эрмитажному театру… Напоминает Уффици во Флоренции, но лучше, гораздо лучше!
Мойка, д. 14 — хороших пропорций, уютный домик (десять окон по фасаду), украшенный почему-то бюстами Сократа, четырежды повторенными в круглых нишах, но, вероятно, без всякой задней мысли (появились они при перестройке в 1840-е годы архитектором Б. Б. Гейденрейхом).
Дом принадлежал генерал-интенданту флота И. П. Пущину, отцу Ивана Ивановича. «Жано», «мой первый друг, мой друг бесценный». Соседи по каморкам в царскосельском Лицее. Благородная и чистая натура Ивана Пущина исключает какие-то подозрения в неискренности и лицемерии. Ничего в своей дружбе с Пушкиным он не утаивал. Да и что, собственно, утаивать? За порок мы это, естественно, не сочли бы, но на шевелящийся в душе читателя вопрос ответим решительным: нет.
Уверены, что нет. Пожалуй, вырванные отдельные строки («отрок милый, отрок нежный»; «уж я не мальчик — уж над губой могу свой ус я защипнуть»; «на талом снеге, как будто спящий на ночлеге, недвижен юноша лежит» и т. п.) на что-то как бы намекают, но это иллюзия. Для воспаленного воображения можно подсказать, как встречался Пушкин с московским своим приятелем Павлом Воиновичем Нащокиным, прославившимся созданием кукольного домика — копии его квартиры «у старого Пимена». Друзья бросались в объятия друг к другу, целовали и гладили руки, Александр Сергеевич мог часами глядеть на Павла Воиновича и любоваться. Или вспомнить, как, вернувшись в 1826 году в Москву, Пушкин сразу направился к Вяземским и узнав, что князь Петр Андреевич в бане, тотчас помчался туда, встретившись со старшим другом в семейных номерах… А как кувыркались они с малолетним Павлушей Вяземским, дрались в шутку и плевались друг в друга… Не говоря уж о групповых оргиях с Алексеем Вульфом. А как Наталья Николаевна плакала, когда после первой брачной ночи он закатился куда-то с друзьями пьянствовать и был невесть где целый день!
Да все потому, что он был здоровый, крепкий, сильный человек, радостно и полно живший, все знавший, многое предвидевший. В нем настолько сконцентрирована жизненная энергия, что мы, совершенно независимо от пола, до сих пор любим его, как живого. Плачем от счастья, что он есть, ревнуем его к тем, кого он любил, не верим, что кто-то любит его сильнее, чем мы.
Не назовем особенности многих героев нашей книги отклонением и ненормальностью, но это, действительно, нечто специфическое, присущее отдельному индивидууму. И Пушкину это совершенно не было нужно. На что указывает полная его индифферентность в отношении ко многим мужеложникам, бывшим среди его знакомых. Гомофобы — это, по преимуществу, тайные гомосексуалисты или несчастные люди, не желающие признать своей сущности.
Как-то княгиня Вера Федоровна Вяземская (жена Петра Андреевича), поджав губы, выразила удивление Наталье Николаевне, что муж ее держит у себя портрет Вигеля. Пушкин в это время был в Болдине и отписал жене, чтоб сказала княгине: «Напрасно она беспокоится… с этой стороны честное мое поведение выше всякого подозрения, но… из уважения к ее просьбе, я поставлю его портрет сзади всех других».
Дом на Мойке, 12, всем известный, принадлежал светлейшей княгине Софье Григорьевне Волконской. Будучи супругой министра императорского двора, княгиня имела квартиру в Зимнем дворце. Вообще-то она предпочитала жить во Франции или Швейцарии (где и умерла). Квартиры в доме на Мойке сдавались внаем. Старушка отличалась крайней скупостью; как-то она была задержана на одной почтовой станции за границей по подозрению, что особа в столь затрапезном платье не могла быть хозяйкой мешка с драгоценностями, зажатого у ней в руке. На приемах и ужинах княгиня старалась ухватить со стола в карман печенья и сухариков, а иногда, гуляючи пешком, подбирала на улице полено, чтоб было чем топить камин.
Нет надобности напоминать, что она входила в круг высшей аристократии России. Старческие ее чудачества — наследство, вероятно, отца ее, славного сподвижника Суворова, генерала Григория Семеновича Волконского, женатого на дочери фельдмаршала Н. И. Репнина. Как незабвенный наш полководец любил кукарекать петушком, так и ратники его были не без странностей.
Довольно покуролесил смолоду и брат Софьи Григорьевны, князь Сергей Григорьевич, основавший впоследствии Южное общество. Приятель Пестеля (вот ужасная личность и, наверное, не без гомосексуальных наклонностей). Старушка Волконская ездила к брату в Сибирь, что делает честь ее родственным чувствам. Другой ее брат, Никита, был женат на той самой Зинаиде Волконской, в которую был влюблен юноша Веневитинов.
Муж Софьи Григорьевны — один из выдающихся деятелей царствования Александра I. Князь Петр Михайлович Волконский, всего на год старше будущего императора, стал адъютантом великого князя в двадцать лет. В 1805 году князь, которому еще не исполнилось тридцати, совершил подвиг, художественно запечатленный дальним родственником его, графом Львом Николаевичем Толстым. Как и жена Петра Михайловича, Толстой приходился ему по матери чем-то вроде семиюродного: дедушки прадедушек Марии Николаевны Волконской, матери писателя, и отцов Софии Григорьевны и Петра Михайловича были родными братьями.
Князь Андрей, бегущий с флагом на французов в 1-м томе «Войны и мира» это князь Петр Михайлович, который, действительно, размахивая флагом Фанагорийского полка, заставил неприятеля отступить с захваченных позиций в Аустерлицком сражении. Тесть Петра Михайловича, князь Григорий Семенович, и есть старик Волконский. Слава Богу, в отличие от своего литературного двойника, князь Волконский не получил смертельной раны на Бородинском поле. В кампанию 1812 года он находился при особе Государя, а в следующем году возглавил Генеральный штаб, собственно им основанный. Верный друг Императора Александра Павловича, он входил в весьма ограниченный круг лиц, бывших непосредственными свидетелями того, что происходило осенью 1825 года в Таганроге. И если Александр Благословенный не умер, а, в покаяние за отцеубийство, превратился в странника Федора Кузьмича, об этом мог знать наверняка только князь Петр Михайлович, унесший эту тайну в могилу.
Осыпанный всеми мыслимыми почестями, кавалер всех российских орденов, светлейший князь, он, по восшествии на престол Николая I, получил своего рода пенсион — почетное и тихое место министра двора, на котором находился более четверти века.
Подробности эти вот к чему. Александра Осиповна Смирнова-Россет, черноокая красавица, приятельница всех наших знаменитых писателей, по настоятельному требованию Пушкина начала писать мемуары. Начинала она их неоднократно, так и не закончила, но много любопытного там запечатлено для потомства. Так, записала она о светлейшем князе Волконском, что у него «были вкусы против натуры, но кроме этого ничего не было предосудительного». Среди ближайших ее подруг была учившаяся вместе с ней в Екатерининском институте Стефания Радзивилл, вышедшая замуж за Витгенштейна — дама, баснословно богатая и похотливая. Одно время княгиня Стефания была увлечена своим управляющим, неким Крыжановским. Тот же был любовником светлейшего, который решил подарить красавцу дачу «Павлино», купленную у Виельгорских. Раздосадованная Витгенштейнша нарочно велела мужу перекупить дачу, чтоб только не досталась сопернику Волконскому…
Не лишне заметить, что Пушкин переехал в квартиру в этом доме на Мойке (15 окон «от ворот до ворот») — в сентябре 1836 года. Нам кажется, во всех этих околодуэльных рассуждениях мало учитывается реальный фон: переезды эти, возы, груженые мебелью, маляры, обойщики, тюки с книгами, запах краски, суета, бестолочь, — все, что неизбежно сопровождает любые переезды, — и как раз в те несколько недель, когда все произошло.
Вот уж, кажется, сколько понаписано, а ничего толком не известно. Даже где дуэль-то эта чертова происходила. Согласно Данзасу, единственному свидетелю, уезжали они с Пушкиным от Вольфа с Беранже в 4-м часу. Далеко ли могли заехать, учитывая ранние (27 января) сумерки, чтобы в темноте хоть видеть друг друга? Хорошо, если успели до окраины Строгановского сада (где метро «Черная речка»), но уж никак не до места, отмеченного обелиском. Монумент, кстати, установлен в 1937 году, и для него использовали — без задней мысли, но получилось символично — камень с могилы поэта Фридриха-Максимиллиана Клинкера, друга Гете, с ним основавшего кружок «Schturm und Drang» («Буря и натиск»), ставшего впоследствии директором петербургского Кадетского корпуса и похороненного на Смоленском кладбище…
Само событие не стоит, разумеется, цистерн чернил, употребленных на выяснение обстоятельств так называемыми «пушкинистами» (созвучие с онанистами здесь крайне уместно). Разумеется, мы здесь имеем в виду тех многочисленных доморощенных любителей, которые, перелистав Вересаева с Бартеневым, начинают упражняться, и все почему-то на единственную тему. Нет того, чтобы поразмышлять об «Евгении Онегине» или «Капитанской дочке». Непременно только о «Натали» (этакая фамильярность; кто бы их в прихожую к Пушкиным пустил)!
Ведь что характерно: насочиняют откровенный бред, напорют чушь несусветную, а потом с умным видом разъясняют, почему не было того, чего и быть никак не могло, кроме как в мозгах, разгоряченных пушкиноблудием. То у них царь волочился за Натальей Николаевной, то она форменным образом отдалась бойкому французу, то Дантес кольчугу нацепил, то жандармы сидели в кустах, то Бенкендорф их не туда послал… Бойкость в мыслях необыкновенная.
Ничего назидательного в общественном смысле в этой дуэли нет. Дело сугубо личное, и если б вынести за скобки, что Пушкин… нам и сейчас его до слез жалко — но если не Пушкин, а вообще, — что тут такого в этом деле для людей посторонних (каковыми мы являемся)?
История заняла примерно год. В начале 1836 года Геккерн отсутствовал в Петербурге, Дантес писал ему письма и, судя по ним, увлечение Натальей Николаевной началось в январе. Объяснение, по словам Дантеса, произошло в феврале. Наталья Николаевна была тогда, между нами говоря, на шестом месяце: дочь Наташа родилась 23 мая.
Мы не знаем, как там они шнуровались, красились. Придавали, по-видимому, беременности меньшее значение, чем сейчас; все время ведь приходилось либо рожать, либо выкидывать; контрацептивы начисто отсутствовали. Анна Осиповна Смирнова, только что помянутая, из любви к маскарадам, будучи беременной, сочинила себе костюм китайского мандарина: чтоб ее выносили в паланкине. В удовольствии блеснуть на маскараде не могла себе отказать. Ну, Наталья Николаевна как-то выкинула, натанцевавшись на масляницу в 1834 году. Но все же, кроме пушкинокошонствующих импотентов и синечулочниц, трудно представить такой вызов природе: накануне родов, сразу после них, в семье, на даче, окруженной четырьмя детьми, с грудной Татой — какие тут романы!
Барон Лун Борхард ван Геккерн де Бевервард был голландским посланником при русском дворе с 1826 года. Он довольно часто ездил по своим делам туда-сюда и вот, осенью 1833 года, где-то на постоялом дворе в Германии, увидел мечущегося в горячке от простуды Дантеса. Геккерн был тогда ровно вдвое старше юноши; любовь родилась мгновенно. Посланник самоотверженно ухаживал за бедным больным, пока Жорж-Карл не оказался в полной безопасности.
8 сентября Дантес приехал в Петербург. Прекрасный эльзасец, белокурый, высокий, умевший располагать к себе и женщин, и мужчин. С Геккерном они были неразлучны; какой-то недоброжелатель (завидовал, наверное) фыркал: «один из самых красивых кавалергардов и наиболее модных людей — и рядом с ним не то крупный иноходец, не то ручка от метлы». Корнетом Кавалергардского полка Дантес стал в феврале 1834 года; только ему исполнилось двадцать два; родился он 5 февраля. Была в нем этакая легкость нрава, простота, добродушие. Он всем умел быть приятен. В полку считался бравым парнем, девы были от него без ума.
И, в сущности, редкие качества: честность и благодарность. Что б, ему, кажется, в этом сморчке Геккерне? Для «баловства» — самый широкий выбор, лучшее, что мог представить тогдашний «голубой» Петербург; друзей этого рода было у него предостаточно. Голый меркантильный интерес? Не думаем. Почему б ему не жениться, в таком случае, например, на княжне Мари Барятинской, по уши в него влюбленной сестрице будущего фельдмаршала (да она ль одна!) Нет, верность Жоржа Луи Борхарду объясняется лишь простой человеческой привязанностью, расчета в ней нет никакого.
Наоборот, интимная близость с голландским посланником вызывала толки, однако у юного кавалергарда хватало гибкости и такта. Женитьба на Екатерине Гончаровой была, конечно, вынужденным шагом, но Дантес вынес испытание с достойным самообладанием. Жена умерла в 1843 году, и больше Дантес не женился, тогда как совместная их жизнь с Геккерном поражает долготой. Луи Борхард дожил до девяноста лет, Дантес, пережив его на одиннадцать, скончался восьмидесятитрехлетним стариком.
Можно согласиться с Лермонтовым, что Жорж «не мог понять в сей миг кровавый», но странно от него этого требовать. Он в гораздо большей степени, чем Пушкин, добивавшийся именно такой кровавой развязки, был зависим от обстоятельств.
На первый взгляд, наиболее правдоподобна версия, что вся история с ухаживанием за Натальей Николаевной была лишь ширмой для прикрытия гомосексуальных отношений с Геккерном. В этом предположении нет ничего невероятного. Непонятно лишь, чего ради надо было прилагать столько усилий и подвергаться риску, явно большему, чем «разоблачение» факта, в котором вряд ли кто сомневался.
Высказывалось мнение, что Дантес, действительно, любил Наталью Николаевну, но Геккерн интриговал, ревнуя своего возлюбленного. Тоже не сходятся концы с концами, так как гетеросексуальные опыты Дантеса обычно ничуть не омрачали его отношений со старшим другом.
Два письма Дантеса к Геккерну, обычно цитируемые по поводу этой дуэли, если читать их без всякой предвзятости, не только снимают все подозрения относительно Натальи Николаевны, но рисуют симпатичный образ юного повесы, откровенно повествующего любовнику о своем новом увлечении, при том, что уверен в его снисходительности («потому что тебя я также люблю от всего сердца», — пишет он другу). Он объявляет, что влюблен в «самое прелестное создание в Петербурге», муж которой «бешено ревнив», и признается, что сказать предмету о своей любви ему удается лишь «между двумя ритурнелями кадрили». Это 20 января, а 14 февраля он пишет следующее. «Эта женщина, у которой обычно предполагают мало ума, не знаю, дает ли его любовь, но невозможно внести больше такта, прелести и ума, чем она вложила в этот разговор; а его было очень трудно поддерживать, потому что речь шла об отказе человеку, любимому и обожающему, нарушить ради него свой долг».
Разговор, естественно, шел на французском. Как типичная барышня «пушкинского» времени, Наташа по-французски говорила более уверенно, чем по-русски. Однако все же этот язык не был для нее родным, и не исключено, что одни и те же выражения могли иметь для собеседников различный смысл. А мы и вообще судим по двойному переводу: что-то сказала Н. Н., как-то понял ее Жорж и пересказал Геккерну, а мы читаем текст, переведенный с французской публикации в 1946 году М. А. Цявловским.
Так вот, пересказывая ответ Натальи Николаевны, Дантес, не зная оригинала, сочинил по-французски примерно следующее: «Вы должны, я вас прошу меня оставить; я знаю, в вашем сердце есть и гордость, и прямая честь. Я вас люблю (к чему лукавить), но я другому отдана; я буду век ему верна». Дантес, понятно, знать этого не был обязан (да он и не читал по-русски), но мы-то почему не видим, что Наталья Николаевна попросту пересказала ему сочинение собственного мужа. Да еще представьте конкретную ситуацию: куртуазная болтовня на балу во время мазурки.
С конца февраля балов уж никак не могло быть, седьмой месяц пошел. В конце марта умерла свекровь, Надежда Осиповна. Траур, похороны, безденежье, куча детей, переезд на дачу, — какой там флирт! Ну, спекулируют «пушкинисты» на нескольких письмах злобных бабенок, вроде Софьи Карамзиной, да колкостях князя Вяземского, который сам не прочь был приударить за Натальей Николаевной и сублимировал таким образом. У Дантеса тоже хватало хлопот, помимо романа: «усыновление» его Геккерном произошло как раз в мае 1836 года.
Встречи с Натальей Николаевной могли возобновиться лишь в августе, когда Кавалергардский полк стоял у Новой Деревни, за Каменным островом, где Пушкины снимали дачу. В то лето, кстати, устраивались на Невке серенады: кавалергарды, одетые барышнями, катались на лодочках, смущая окрестных дачников… Ну, пара летних балов на минеральных водах, вечеринки у соседей, а там и переезд в город, на Мойку.
Сборы, хлопоты, муж психует. При чем тут ревность: денег нет, журнал не расходится, «История Петра» едва тянется, прохвост Павлищев настаивает на продаже Михайловского, — самой приходится проверять счета, со Смирдина вовремя требовать авторские; две сестры еще, боящиеся остаться в старых девах, — голова кругом идет, до романов ли!
Со стороны Дантеса, спору нет: он восторженный романтик, смел, дерзок, настойчив. Признаемся, что сами любим таких. Но все уж как-то не ко времени, некстати. Ну, хорош собой, барышни млеют, сестрица Катерина ловит его при всяком удобном случае, но Наталья Николаевна, ведь, хоть и сверстница с Жоржем, мать семейства, светская дама.
Поразительно, «пушкинисты» эти, читая письма Пушкина к жене, хоть бы задумались, какова должна быть женщина, которой муж так пишет! Не говорим об уме, но ведь мы знаем (случай, может быть, единственный в литературе и семейной жизни), каждый знает ее сексуальный темперамент:
О, как мучительно тобою счастлив я,
Когда склоняяся на долгие моленья,
Ты предаешься мне, нежна без упоенья,
Стыдливо-холодна, восторгу моему
Едва ответствуешь, не внемлешь ничему
И оживляешься потом все боле, боле —
И делишь, наконец, мой пламень поневоле!
Какое значение для женщины такого склада могли иметь прилюдные беседы с забавным молодым человеком, играющим роль возлюбленного?
Идалия Полетика была подруга и родственница: добрачная дочь графа Г. А. Строганова, двоюродного дядюшки Натальи Николаевны. Муж ее — полковник Кавалергардского полка. Как-то Пушкина заехала к Идалии (квартира была на Шпалерной, в полковом доме, где находились дежурные офицеры). Дантес, только оправившийся от болезни, в первый раз вышел на дежурство и случайно увидел Наталью Николаевну. Идалии Григорьевны дома почему-то не было, и, воспользовавшись ситуацией, пылкий влюбленный бросился перед обожаемой дамой на колени. Наталья Николаевна растерялась, не зная, что делать. А что, действительно: звать слуг, кричать «на помощь»?
Дантес, будто бы, умолял ее расстаться с мужем, грозил застрелиться, отомстить — обычный любовный бред, который (в таком положении, в особенности) мог вызвать лишь досаду и гнев. Наталья Николаевна вышла из комнат, отправилась домой и немедленно рассказала обо всем сестре Александрине, а потом и мужу. Ей скрывать было нечего. Но и Дантеса можно понять, он не привык получать отказы.
Конечно, двадцатипятилетний красавец Жорж не был вместилищем всех добродетелей. Старику барону нравилось, разумеется, потакать капризам избалованного юноши. Можно предполагать, что Геккерн чувствовал себя рабом своего возлюбленного, позволявшего себе поклоняться.
Геккерн был коллекционер, знаток искусства, квартира его была набита антиквариатом безупречного вкуса. И вот, положим, в ходе неизбежных — без них жизнь казалась бы пресной — разборок между любовниками: высокий, гибкий, в шлафроке, открытом на груди, с горящими гневом светлыми глазами, гортанным голосом бранится и не дает поцеловать руку, и швыряет с камина севрскую вазу… Что за беда, если через пару дней, бледный, с темными кругами у глаз, тихий, покорный лежит в кабинете на диване, позволяет подать себе чашку бульону, и гладит руку, и, зажмурив глаза, уступает привычной ласке, — как это все понятно! «Пушкинистом» надо быть, чтобы не понимать. Никакой севрской вазы не жалко.
Красивая женщина для бугра-кавалергарда — та же игрушка, коллекционный раритет. Есть азарт в добыче, в обладании, но особенная сладость — швырнуть вазу с камина, зная, сколько за нее заплачено.
Пушкинистами просчитано все по дням: Дантес болел с 19 по 27 октября. Сколько раз за это время Наталья Николаевна могла встретить где-нибудь на балу Геккерна? Раз, два — когда он, собственно, мог бы ей прогнусавить «верните мне сына», как в азарте писал Пушкин; где бы он ее ловил по углам? Впрочем, естественное желание: поговорить о любимом, но так, будто сам не при чем…
Наталья Николаевна поехала в гости к кузине, по всей вероятности, 2 ноября, через день явились подметные письма, с «дипломом рогоносца». Конечно, шутка была глупа, но уж больно многого мы хотим: мало того, что Дантес был красив, непосредственен, страстен, так он должен быть еще умен. Ну, не был он умен, что дальше? Нравы его круга имели свою специфику. В ухаживании за хорошенькой дамой не виделось ничего предосудительного. Друзья Дантеса с нетерпением ждали развязки романа, и неотразимому кавалергарду казалось, если угодно, неловко признаться в том, что получил отказ. Если б не получил, то, возможно, поскромничал бы, но при явном пренебрежении к себе решил отомстить самым вульгарным образом. По крайней мере, забавно было бы посмотреть, как будет вести себя «бешеный ревнивец». Дантес, конечно, не читал, но мы-то можем припомнить, сам Пушкин признавался в удовольствии зреть, как оплошный враг, склонив бодливые рога, невольно в зеркало глядится и узнавать себя стыдится.
Приятней, если он, друзья,
Завоет сдуру: это я!
Никакого сверхъестественного коварства в этом мы не видим. Уж, тем более, расчета, руководимого каким ни то, но все же дипломатом Геккерном. Его авторство в этом деле следует категорически отвести.
Реакция Пушкина оказалась слишком сложной, Дантесом явно не предусмотренной. Ведь, с точки зрения молодого балбеса, риск был не так велик. Ну, собрались его дружки, занимались общими, всем интересными предметами, как то: играли в карты, курили трубки, пили шампанское. Ну, между двумя робберами раздался вопрос: «как Натали?» — в ответ, должно быть, пожатие плеч, горделиво-сконфуженный взгляд, довольная ухмылка — и тут же гомон поздравлений, изъявлений зависти, воспоминания о собственных, в свою очередь, победах.
Сочинилась шутка. Образчики таких дипломов имели хождение при венском дворе, так что и тут сказалось вечное наше скифское обыкновение ни в чем не отставать от Европы. И столь же неискоренимое непонимание того, что перекладывать на русские нравы европейские образцы — значит погубить здоровую идею в чуждых ей условиях. Одно дело, когда слетелись бы к какому-нибудь славному в Шенбрунне сиятельному рогоносцу дипломы от его приятелей, с которыми он вместе учился в кадетском корпусе, сам славился подвигами, известными в его мужской компании. И здесь, когда к бедному Пушкину приносили дипломы от Хитрово, Виельгорских, Соллогубов — лиц, с которыми он имел полуофициальные светские отношения. Ни личной привязанности, ни общих, что называется, грешков с ними у него не было. Он стремился в аристократический круг, мог бы в нем находиться по происхождению, но дело в том, что русское придворное общество вовсе не было аристократичным, а представляло собой пеструю по происхождению компанию, ничем не связанную, кроме близости к трону.
Насчет глубокомысленных рассуждений, кто там Пушкина травил, какие сети заговора плелись в «большом свете», это пусть разбираются знатоки и профессионалы. Достаточно очевидно, что благоприятной почвой для подобных теорий была общественная атмосфера 1930-х годов, когда 100-летие со дня гибели Пушкина на редкость точно совпало с пиком кампании по выявлению «врагов народа» и «троцкистско-зиновьевских бандитов».
В личном плане трудно понять, какая в этом особенная интрига. «А… любите вы всех в шуты рядить, угодно ль на себе примерить!» — это Софья Фамусова сказала, но могла бы и Софья Карамзина, и, уж наверняка, Марья Дмитриевна Нессельроде, злобная старуха (всего пятьдесят ей было, но, по тем временам, солидный возраст).
Уперлись в этот диплом, проводят графологические анализы… Уж конечно, писались эти грамотки не в запертой комнате злобным одиночкой. Это плод коллективного творчества, явно спонтанного, спровоцированного куражившимся Дантесом. Он и вообще был юношей импульсивным, мог на стол вскочить, из окошка выпрыгнуть, а, в сущности, может, сам потом жалел, что так жестоко пошутил. Но ведь и компания у него была соответственная. Взаимно друг дружку подогревали.
Авторство «диплома» не имеет, в сущности, никакого значения. Время от времени сочиняются новые теории, но в основном сохраняется версия, выдвинутая в 1863 году беллетристом А. Н. Аммосовым, автором популярной песни «Хас-Булат удалой». Сам он был мальчиком в 1837 году, ничего не знал, но не кто иной, как Константин Карлович Данзас ему поведал, будто причастны к этому диплому князья Иван Сергеевич Гагарин и Петр Владимирович Долгоруков. Действительно, оба входили в кружок шалунов, особенно близких к Дантесу, и без их советов вряд ли обошлось, хоть, разумеется, сами они это отрицали, когда стали их пушкинисты допрашивать.
Князь Иван Гагарин, молодость проведший за границей, служил в коллегии иностранных дел. Привез из Германии стихи Тютчева, впервые напечатанные Пушкиным в «Современнике». Близким другом его был Чаадаев, рукописи которого он переправил, как водится с нашими диссидентами, за границу. В конце концов, и сам навсегда покинул родину. Стал иезуитом и посвятил остаток своей долгой жизни пропаганде соединения церквей. В 1836 году ему было всего двадцать два года.
Князю Долгорукову — и того меньше, двадцать. «Банкалом», то есть, «хромцом» называли князя Петра Владимировича по причине природного дефекта. Вообще дразнить его считалось опасным, смолоду был весьма задирист и за дерзости исключен из Пажеского корпуса. Удивительно сочетал любовь к светской жизни с серьезными занятиями генеалогией, но из чего, как не из сплетен и пересудов, знаем мы, кто кому родня. Труд жизни Долгорукова «Русская родословная книга», но еще более он был сведущ в разных неофициальных побегах и ростках древ нашей аристократии, державшихся под большим секретом. Сделавшись политическим эмигрантом, «банкал» Долгоруков о многих таких секретах раструбил на всю Европу через герценовскую «вольную печать». Слухи о его гомосексуальных наклонностях ходили упорные, и, в общем, нет никаких оснований в них сомневаться.
Скорей всего, эти два имени в 1860-е годы были названы лишь потому, что сами по себе эти фигуры — политического эмигранта Долгорукова и проповедника католицизма Гагарина — представлялись одиозными для царского режима. И вот, ко всем их провинностям, их сочли еще за мерзавцев, погубивших национального гения. На этом основании нельзя, конечно, отрицать всякую их причастность, но считать главными виновниками не имеет смысла.
Любопытны в этих дипломах фигуры главных рогоносцев. «Великим магистром ордена» назван Дмитрий Львович Нарышкин, муж матери детей Александра I, a «историографом» — тот самый граф Иосиф Михайлович Борх, что жил с кучером, когда жена его с форейтором. Но милые шутки на «голубую» тему, особенно в кавалергардской среде, были настолько обычны, что, может, специального значения в это не вкладывалось, хотя, наверное, не все рогоносцы являются гомосексуалистами. Наклонности друзей Дантеса к тому, что современники называли «наглым развратом», никого особенно не шокировали.
Пушкин с ходу послал вызов прямо Дантесу. Здесь он был, безусловно, прав, но тут ввязался в дело Геккерн, все запутал, как полагается дипломату, и дальше Пушкин перемудрил. Он вознамерился мстить ни в чем неповинному старому мужеложнику, менее всего хотевшему каких-либо скандалов (не так уж малосущественно, что Дантес послал вызов на дуэль, вступаясь за честь оскорбленного Пушкиным своего названного отца). Конечно, лучше всего было бы плюнуть на все да отвезти жену в Михайловское на зиму. Но тут ничего другого не придумать, как то, что чему быть, того не миновать…
Сам Дантес, вероятно, считал инцидент исчерпанным женитьбой на обезумевшей от счастья Екатерине Николаевне Гончаровой. Как человек довольно легкомысленный и отходчивый, он вряд ли видел что-то предосудительное в том, что по-семейному судачит с собственной свояченицей, каковой стала ему Наталья Николаевна. И тут ввернулся злосчастный каламбур. Дантес дерзко похвалил мозоль госпожи Пушкиной (французское «cor», «мозоль» созвучно с «corps», «тело»). Откуда, кстати, мы-то об этом знаем? Читаем у П. И. Бартенева, который записал, что слышал от князя Вяземского, а тому, будто бы, сказал это Пушкин, со слов Натальи Николаевны, которая, якобы, страшно разобиделась, что молодой человек отпустил ей такой странный комплимент.
Увлекают все эти подробности, нечего сказать, способствуют развитию логических способностей, ориентируют на системный анализ… Но лучше, все-таки, перечесть лишний разок Пушкина. Как это он, в двадцать шесть лет, писал Вяземскому, жалевшему, что не осталось записок от Байрона: «Охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы. Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы — иначе».
Вся эта история состоит из стольких случайных совпадений, неадекватных реакций и непредвиденных последствий, что прописи для школьных учебников из нее никак не вывести. Скорее тянет в метафизику, в мифотворчество. Пушкину смолоду гадалка предсказала гибель от «белого человека»… Стечение звезд: у «близнецов» (Пушкин) особые тайные отношения с «водолеями» (Дантес) — возможность исключительной гармонии, а когда о ней и не подозревают должно быть, катастрофа?
1 комментарий