Константин Ротиков

Другой Петербург

Аннотация
Это необычное произведение — своего рода эстетическая и литературная игра, интригующая читателя неожиданными ассоциациями, сюжетными поворотами и открытиями. Книгу можно рассматривать и как оригинальный путеводитель, и как своеобразное дополнение к мифологии Петербурга. Перед читателем в неожиданном ракурсе предстают не только известные, но и незаслуженно забытые деятели отечественной истории и культуры. 



  1   2   3   4   5   6   7   8
Глава 19
Соляной переулок.
Рыночная (Гангутская) улица.
Бассейная (Некрасова) улица.
Литейный проспект

Встреча в Булонском лесу. — В. А. Верещагин и П. П. Вейнер. — Услуги В. А. Ратькова-Рожнова И. Ф. Громову. — «Лицея день заветный» как пункт обвинения. — «Старые годы». — Каким Чайковским названа улица? — «Что есть табак?» — Смерть Н. Н. Врангеля. — Любовь к старинным портретам. — Музей А. Л. Штиглица. — Скандал на выставке. — «Поэма без героя». — Кинжал Н. С. Мартынова. — «Целибеевские» бани. — «Крылья». — Диалог Платона «Федр». — Дом литераторов. — Рюрик Ивнев и Валя Пастухов. — Роль вертикалей в образе города. — Дом Мурузи. — Супруги Мережковские. — Под серым небом Таормины. — Аким Волынский. — Леонардо да Винчи и Якопо Сальторелло. — Жизнь с Философовым  
Как-то осенью 1905 года Сергей Константинович Маковский и Василий Андреевич Верещагин встретились на террасе кафе в Булонском лесу… Обычное начало для русского классического романа. Интеллигенты из итээров 1960-х годов где-нибудь у себя на кухне могли бы только сказать на это: «эх!», но и тогда кто-то езживал, а сейчас уж никого бы не удивило сообщение, что, например, Тимур Петрович Новиков и Сергей Анатольевич Бугаев, встретившись на плазе Рокфеллер-центра и заказав по коктейлю, обсудили совместный проект. Так же это делалось в начале XX века. Интересно другое: ни один французский или американский роман нельзя было бы начать такой фразой. Ну, разве, неистовые авантюристы Жюля Верна могли назначать встречи: одну на Кюрасао, другую на Красной площади, но так, чтоб запросто, как у себя дома… вообразите: Освальд Шпенглер и Анри Бергсон, пожав друг другу руки на пороге гостиницы «Московская», назначили на завтра встречу, как всегда, на стрелке Елагина острова в час аперитива… А почему, собственно, нет? Вот тут и призадумайся, дорогой читатель, в самом ли деле ты такой европеец, каким тщишься быть, и так ли уж среднестатистический Франц или Карл предпочитали бы тащиться пить пиво куда-то за тридевять земель, а не в излюбленный свой ресторанчик на углу (отметим: чистом, тихом и дешевом).
Маковский, через четыре года основавший журнал «Аполлон», нам уже известен (см. главу 12). Верещагин — сын провинциального чиновника (типа председателя судебной палаты в Воронеже или Рязани) и эффектной, энергичной дамы, бросившей первого мужа ради киевского генерал-губернатора М. И. Черткова, принадлежавшего к старинному аристократическому роду. Пасынок Черткова сделал неплохую карьеру и к моменту нашего знакомства с ним был гофмейстером, действительным статским советником и исполнял секретарскую должность в Государственном Совете. Но блестящая бюрократическая карьера отнюдь не тешила Василия Андреевича. Его пленяли красивые вещи, редкие книги, преданья русской старины. Вместе со своими друзьями, такими же «утонченными петербуржцами» и эстетами, Верещагин основал в 1903 году Кружок любителей русских изящных изданий. В составе этого кружка находились не только седовласые коллекционеры, чей роман с книжными развалами где-нибудь в глубинах Апраксина и Щукина рынков и на набережных Сены длился не одно десятилетие.
Украшала общество молодежь — юноши, годившиеся Василию Андреевичу не только в племянники, но и в сыновья. К одному из них, двадцатичетырехлетнему Путе, или Пете Вейнеру, на двадцать лет его младшему, Верещагин был особенно привязан, и не будет большой натяжкой допустить, что этих одиноких мужчин соединили именно те отношения, которые многих связывают в нашей книге. Вообще круг любителей изящных изданий был любопытен. Входил в него двадцатилетний Илья Ратьков-Рожнов, сын Владимира Александровича, самого богатого петербургского домовладельца, благосостояние которого имело несколько загадочное происхождение. Ратьков-Рожнов был скромным сенатским чиновником, но вдруг крупнейший российский лесопромышленник И. Ф. Громов сделал его своим наследником. Считается, что Илья Федулович отблагодарил таким образом Владимира Александровича за некоторые услуги в делопроизводстве. В самом деле, Сенат — высшая юридическая инстанция России; крупные капиталы всегда немножко замешаны на нарушении законов, так что изъять одну бумажку, подложить другую иногда, действительно, дорого стоит… Был среди учредителей кружка и Николай Соловьев — сын Василия Ионовича, хозяина целой сети петербургских гостиниц, бакалейных магазинов и ресторанов, в частности, известного нам «Палкина». Что касается Петра Петровича Вейнера, то он был внуком Петра Антоновича, из поволжских немцев, наладившего мощное производство пива в Астрахани и Махачкале. Весь юг России пил пиво Вейнеров. Отец нашего любителя российских литографий, Петр Петрович-старший, приобрел своими капиталами дворянский титул «титулярного советника» и, стало быть, получил право и на фамильный герб с девизом, являющим перечень всех бюргерских добродетелей: «Труд, знанье, честь, слава».
Не лишне заметить, что многие молодые люди этого круга воспитывались в Александровском Лицее, преемнике того самого, Царскосельского, с 1844 года находившемся в здании на Каменноостровском проспекте. Традиции этого учебного заведения воспитанники свято хранили — и даже во времена, совсем для этого не подходившие. Бдительные чекисты с 1924 года начали раскручивать так называемое «лицейское дело», главным пунктом обвинения в котором был факт собраний бывших лицеистов, не успевших покинуть Советскую Россию (помните, 19 октября, «день заветный»). Начались аресты, высылки. П. П. Вейнер, к несчастью, оказался замешан еще и в истории с бегством из России графини Зеркенау, внучки известного нам принца П. Г. Ольденбургского. Да и вообще — богатый человек, коллекционер — большой соблазн был конфисковать и ликвидировать. Чекисты не могли этому соблазну не податься, и в 1931 году Петра Петровича расстреляли. В. А. Верещагин в это время давно уже жил в Париже, но странно — умер он в том же году.
Ни о чем таком в годы первой русской революции еще не думалось. Наоборот, 1907 год ознаменован началом издания журнала, проект которого обсуждали в Булонском лесу С. К. Маковский с В. А. Верещагиным. Журнал предназначался для собирателей и знатоков произведений старых мастеров, печатался на отличной бумаге, с прекрасными фотографиями, а статьи писали лучшие специалисты, масштаба Бенуа в России и Боде в Германии. Назывался он «Старые годы», и всего до 1916 года вышло 90 номеров — книжки его и сейчас приятно в руки взять. Место, где находилась редакция «Старых Годов», своей элегантной простотой отвечает духу этого полиграфического шедевра: Соляной переулок, д. 7.
Соляной — пожалуй, единственное старое название в этой части города. Все остальное заменено и не восстановлено: Сергиевская, Гагаринская, Рыночная, Косой (совсем недавно переименовали в честь какого-то артиллериста), Пантелеймоновская… Ну, допустим, какая разница: называлась улица Гагаринской (потому что вела когда-то к перевозу через Неву, за которым находились склады, «Гагаринский буян», забытый еще в XVIII веке) — или Фурманова (неизвестно, почему, но отчего бы и нет). Но вот Сергиевская — на ней, действительно, на углу с Литейным, существовала церковь св. Сергия, замененная в 1930-е годы бюро пропусков офиса НКВД, — почему называется Чайковского? Трудно поверить, будто в честь Петра Ильича, монархиста и святоши, сподобились большевики, в пафосе революционных переименований вспомнили о годах учения в училище правоведения. Весьма маловероятно. Сильное подозрение, что тут намечалась широкомасштабная акция: в дворянском гнезде старого аристократического Петербурга разом ударить по всем этим Фурштатским с Кирочными — и в нос им! — террористов, поджигателей, бомбистов! Лаврова, Каляева, Салтыкова-Щедрина (последний бомб не бросал, но язвительнейший был человек). Куда в этой компании тишайшему Петру Ильичу! Но был другой Чайковский — Николай Васильевич, основатель первого народнического кружка в России. Правда, к большевикам он из своего эмигрантского далека относился неприязненно, но ведь переименовать могли еще при Временном правительстве, социалисты-то наши, а что в честь живого человека, так это еще почетнее: сколько там после 1917 года сразу явилось Троцков, Зиновьевсков, Ульяновсков…
Рыночная улица именуется Гангутской — вероятно, чтоб усилить значение обороны полуострова Ханко. Это ведь место Соляного городка, где склады были дорогостоящего и редкого продукта — поваренной соли, на продажу которой существовала в России в XVIII веке государственная монополия. Где оптовые склады, там и рынок. Местоположение его и сейчас угадывается: большой квадрат между Соляным, Гагаринской и зданием 3-й гимназии. Сейчас здесь сквер и детская площадка с деревянными уродами, которых одно время любили расставлять по садам и паркам. Место тихое, зеленое, в двух шагах Фонтанка, за ней Летний сад. Несколько красивых домов, среди них облицованное керамической плиткой здание на Рыночной, д. 10 (1910, арх. М. А. Нивинский). Когда этот дом построили, редакция «Старых Годов» разместилась в нем, а типография оставалась в угловом доме по Соляному переулку. Принадлежала типография издательству «Сириус», затеянному тремя молодыми людьми А. А. Трубниковым, С. Н. Тройницким и М. Н. Бурнашевым для издания микроскопическими тиражами разных раритетов. Ну там, естественно, японская бумага, елизаветинские шрифты, виньетки Буше и Фрагонара.
В «Сириусе» вышла, например, в 1908 году, тиражом 25 экземпляров сказочка А. М. Ремизова «Что есть табак». Растение сие, согласно сказке, вышло из тайных уд демона Саврасия, соблазнявшего иноков монастыря, стоявшего на «Судимой горе, на самой плеши». Рисунки для книжечки делал К. А. Сомов, и для рисунка тайного уда вдохновлял его тот самый, «потемкинский» (5-я глава).
Издатели представляли собой самую теплую компанию; почти сверстники, никому еще не было тридцати; подружились на лицейской скамье. Трубников, по уверению злючки Ремизова, ходил в кружевных чулках и печатался под псевдонимом «Лионель»; отец его был членом Государственного Совета. Жили по соседству: Тройницкому отец-сенатор квартиру предоставил на Сергиевской, д. 5; Путя Вейнер занимал квартиру в третьем этаже огромного родительского дома на Сергиевской, 38 (1893–1895, арх. Б. И. Гиршович). Издательство, разумеется, доходов никаких не приносило, но молодые люди на это и не рассчитывали. Какое-то жалование им шло (Трубников с Тройницким, помните, служили в Эрмитаже; Вейнер в какой-то канцелярии), но и без того имелись возможности собирать красивые вещи, оценивать их, публиковать. Развивать науку отечественного искусствознания, которой до них, по существу, и не было. На страницах «Старых Годов» появлялись серьезные обзоры русских и заграничных музеев и частных собраний, исторические очерки о старинных усадьбах, забытых мастерах. Велась постоянная хроника «текущих вандализмов»: например, разборки Цепного моста у Летнего сада, строений Сального буяна (где он был, читатель? — вопрос на засыпку), разрушения памятников на старых кладбищах.
В этот круг вполне вписывался Николай Николаевич Врангель. О людях этого поколения (начало 1880-х годов), иногда умиравших от случайной болезни в молодом возрасте (как Илья Ратьков-Рожнов в 1907 году, двадцати пяти лет), трудно сказать — к сожалению или к счастью. Могли, конечно, удалиться за границу и там более или менее комфортно дожить до восьмидесяти, скончавшись в благоустроенной богадельне. Но могли умереть и неестественной смертью. Для Врангеля, родного брата «белого барона» Петра Николаевича, угроза расстрела была весьма вероятна. Но он скончался в 1915 году, немного не дожив до крутых времен. Во время войны он был мобилизован, ездил по фронтам с военно-санитарным поездом, а умер не от ран или, скажем, отравления ипритом. Заболел воспалением мозга, скончался в варшавском госпитале.
Род Врангелей — от шведских корней, но связан со многими линиями русских аристократических фамилий. Среди предков Николая Николаевича — «арап Петра Великого», Абрам Петрович Ганнибал, наградивший потомка резкостью и вспыльчивостью. В глазах Врангеля, несколько навыкате, в пухлых губах и щеках ощущалось нечто арапское. С юности он был неразлучен с кузеном, скульптором Константином Раушем фон Траубенбергом, несмотря на одиннадцатилетнюю разницу в возрасте (или благодаря ей). Врангель отличался удивительной памятью, знал наизусть тысячи стихов, сам писал макаронические поэмы. Очень любил смеяться. Многих располагал к себе своей непосредственностью. Близким другом его был также мелькавший на страницах этой книги князь Сергей Михайлович Волконский…
Можно подивиться, как много Врангель успел прочесть и написать за свои тридцать три года. Особенно его интересовала русская скульптура, серьезное изучение которой им, собственно, и было начато. Он составил первый научный каталог Русского музея. Романтизм и классицизм, провинциальные художественные школы Ступина и Венецианова, иностранцы в России, крепостные художники, — все входило в круг его интересов. Педантизм не был ему свойственен. Интересовали его не столько классификация эпох и стилей, сколько их живой колорит. Знал он и со вкусом рассказывал множество острых анекдотов об известных лицах прошлого и современности. Любовь к старинным портретам — странно объединяющая многих известных нам лиц: Вигеля, с его прекрасной коллекцией миниатюр; князя В. Н. Аргутинского-Долгорукова; великого князя Николая Михайловича. Нравилось им вглядываться в давно забытые лица, перебирать, сравнивать, угадывать фамильное сходство, развязывать запутанные узелки. Опередив Дягилева, о «Таврической» выставке которого еще вспомним, в 1902 году Врангель устроил замечательную выставку старинных портретов.
Эта сторона деятельности Николая Николаевича для его современников представляла особенный интерес. Он организовал ряд интереснейших художественных выставок, был тем, что теперь называется «куратор», а раньше, когда слово еще не истаскалось по шляхам гражданской войны, называлось «комиссар» различных экспозиций.
Лучшим местом для выставок в Петербурге был музей Штиглица (Соляной переулок, д. 15). Традиции восходят еще ко второй половине прошлого века, когда в Соляном городке проходили Всероссийские промышленные и сельскохозяйственные выставки, но полностью преобразился этот комплекс с устройством — на средства барона Штиглица — художественного училища с музеем при нем.
Феноменальный богач, барон Александр Людвигович Штиглиц в 52 года неожиданно закрыл все свои дела — железнодорожные концессии, банки, фабрики — и удалился на покой, тратя огромные суммы на поощрение искусств и благотворительность. Училищу «технического рисования», основанному им в Соляном городке, Штиглиц завещал капитал, на проценты с которого оно существовало. Пять с половиной миллионов пошло на сооружение музея, здание которого само похоже на драгоценный музейный экспонат. Строилось оно в 1885–1895 годах по проекту Максимилиана Евгеньевича Месмахера. Зодчему, должно быть, доставляло искреннюю радость сочинение затейливых орнаментальных композиций, лепка крупных объемов и кропотливая отделка мельчайших деталей; работа в настоящем материале: камне, бронзе, майолике, — и это ощущение праздника, пиршества, смакования архитектурной гастрономии передается нам, гуляющим по этим залам и фантастическим лестницам (хоть, увы, заставлены они сейчас всякой дрянью, студенческими поделками, тогда как Штиглиц покупал для этого музея голландские шпалеры, ренессансную мебель, венецианское стекло… многое разворовано, кое-что осталось в Эрмитаже).
Вообще Соляной переулок, если бы привести его в порядок: отремонтировать фасады, почистить фонари, хорошо вымостить, запретить стоянку автомашин, — мог бы стать уютнейшим уголком Петербурга, напоминанием, что это все-таки европейский город. Не только во времена Екатерины и Александра Павловича, но и в течение всего прошлого и начала нынешнего века строился он с шиком и размахом, не уступающим, скажем, Берлину и Вене.
В большом зале со стеклянным потолком музея Штиглица открылась в 1897 году первая знаменитая дягилевская выставка: немецких и английских акварелистов. В дальнейшем здесь устраивали свои выставки и «Мир искусства», и «Старые Годы». Стучали молотки, отпиливался багет, картины вставлялись в рамы, развешивались по гвоздикам. Врангель со своим моноклем всюду мелькал, заламывая руки и распекая нерасторопных монтировщиков (из учащейся молодежи набирали, вероятно, бестолковых прелестников).
Были в Петербурге и другие залы для художественных экспозиций, и особенно замечательный скандал, на которые Врангель был мастер, произошел в залах Общества поощрения художеств на Большой Морской, д. 38 (встречался уже адресок). В 1908 году Николай Николаевич затеял грандиозную выставку старой европейской живописи из частных петербургских собраний. Чего тогда только не было в квартирах и особняках столичных коллекционеров! Эль Греко, Симоне Мартини, Перуджино, Леонардо (да! из частного собрания архитектора Леонтия Николаевича Бенуа, получившего «Мадонну» Леонардо да Винчи в приданое за женой, Марьей Александровной Сапожниковой; потому и называется картина «Мадонна Бенуа»; в Эрмитаж приобретена лишь в 1914 году). Врангель, «генеральный комиссар» выставки, собрал 463 полотна старых мастеров. Выставка должна была стать событием.
10 ноября в залах на Морской прошло открытие — как бывало тогда нередко, в присутствии Государя и великих князей, но после отбытия высочайших особ публику попросили на выход, и выставку закрыли навсегда. Причиной называли неполадки с электроосвещением. Что бы, казалось, отремонтировать электричество и вновь открыться, но нет. Картины, так и не показанные широкой публике, вернулись к своим владельцам (а многим и не суждено уж было быть показанными в России: они нашли новых хозяев, конфискованные и проданные большевиками за трактора американским благодетелям).
В судьбе выставки сыграл злую шутку африканский характер генерального комиссара. Расстроенный, обозленный, издерганный, он — как дальний родственник его, подзуживаемый Геккерном, — заартачился и, подскочив к почтенному старцу, распоряжавшемуся в Обществе поощрения, Михаилу Петровичу Боткину, отвесил ему пощечину. Поступок, конечно, безобразный и не находящий видимого объяснения. М. П. Боткин принадлежал к влиятельному роду московских чаеторговцев, из которого вышло немало знаменитых людей, братья его — великий клиницист Сергей Петрович Боткин (все знают «боткинские бараки»), Василий Петрович, либерал 1840-х годов, друг Белинского. Михаил Петрович был художником, но больше известен, как коллекционер. В собрании Боткина находилось, между прочим, огромное число работ Александра Иванова. Но он был женат, с двумя дочками, да уж и лет ему в это время было за семьдесят, так что, тем более, ничего не понятно. Безумное разбирательство по этому поводу кончилось тем, что Врангель отсидел два месяца в тюрьме и вынужден был покинуть Эрмитаж. Но хорошо хоть, что материалы этой выставки вошли в специальный выпуск «Старых годов», не пропав, таким образом, втуне.
Рыночная (Гангутская), д. 16 — впечатляющий образец архитектуры позднего модерна, с переходом в неоклассику, весь в керамической плитке, с изысканными коваными решетками навесов и балконов (1910, арх. В. В. Шауб). В этом доме в 1912–1915 годах жил со своей Ольгой Афанасьевной Сергей Юрьевич Судейкин. Вместе со старой своей любовью (см. главу 13) поселился Михаил Алексеевич Кузмин, обычно живший на одной квартире с родственниками или близкими людьми. Снимать отдельную квартиру ему никогда не хватало денег.
Здесь самое место вспомнить «Поэму без героя» Анны Ахматовой. «Петербургская кукла, актерка», под которой подразумевается Ольга Глебова-Судейкина, влюбляет в себя «драгунского корнета со стихами». Поэт-корнет, увидев любовницу с другим, стреляется на ее лестничной площадке. Нечто подобное было в действительности, но реальная жизнь оказалась богаче довольно шаблонной схемы любовного треугольника, из которого Анна Андреевна собиралась сделать балетное либретто.
«Драгунский корнет» — это Всеволод Гаврилович Князев, сын литератора, преподававшего эстетику в училище Штиглица. В 1913 году ему исполнилось двадцать два, он был гусарским юнкером, а не драгунским корнетом, но это неважно. С восемнадцати лет уже захаживал в редакцию «Аполлона» и познакомился с Кузминым (вместе, как помнит читатель, гуляли с Палладой Педди-Кабецкой). Фотографии не могут обычно передать, что мы видим в любимом человеке; да еще эта склонность тогдашних молодых людей к тонким прямым проборам (они умащивали чем-то волосы) — по фотографиям Всеволод ничем решительно не примечателен.
Но — гусар, учился в кавалерийском училище, вышел вольноопределяющимся в Иркутский полк, квартировавший в Риге. Нрава, по-видимому, довольно покладистого. Стихи сочинял, вызывающие некоторое смущение очевидной подражательностью, доходящей до пародийности. Но любовь великодушна. Кузмин, роман с которым продолжался года три, предложил издать совместный сборник под названием «Пример влюбленным. Стихи для немногих». Рисовать обложку должен был Судейкин. Вот как раз на Рыночной и шла творческая работа.
Гусар Князев был, что называется, универсал (или, прибегая к легкому арго, «комбайн»). Ревновать любимого всегда представляет некоторую отраду, и Михаил Алексеевич часто мучался ревностью по отношению к таким юношам, единственное назначение которых состоит в утешении многих. Понятие так называемой «бисексуальности», придуманное для оправдания мелкого бытового разврата, не чуждо было ряду молодых людей в окружении Кузмина. Измены и разлуки перемежались радостными встречами. В сентябре 1912 года Кузмин навестил любовника в Риге («счастливый сон ли сладко снится, не грежу ли я наяву, но кроет кровли черепица, я вижу, чувствую, живу»). Вместе съездили в Митаву, где жил давний знакомец (помните, дуэль Гумилева с Волошиным) Ганс фон Гюнтер. Тут что-то произошло. Уехав из Риги, Кузмин с Князевым больше не встречался, «Пример влюбленным» был отменен. Русская поэзия от этого не пострадала: все, что думал по этому поводу Кузмин, он отразил в стихах «Осенний май», а Князев нам мало интересен (впрочем, один его сборник был посмертно издан родителями).
Мать Всеволода вернула Кузмину его книги, подаренные другу. В январе 1913 года Князев был в отпуске в Петербурге и заглянул на Рыночную. Тут, вероятно, и отдалась ему жена Судейкина — на диване Кузмина, как возмущенно констатировал в дневнике поэт. Для обоих это было проходным эпизодом: ни Олечка не стремилась вырвать мальчика из лап мужеложника, ни мальчик-«комбайн» не ревновал ее к мужу, с которым, действительно, Кузмин готов был разделить ложе. Не исключено, что какие-то отклонения в психике Всеволода имелись, вследствие чего, вернувшись в Ригу, он в марте застрелился. Немного не дождался возможности погибнуть в Мазурских болотах или подвале на Гороховой. «Гусарский мальчик с простреленным виском», как вспомнил его Кузмин в своей поэме через шестнадцать лет.
Силуэт другого поэта гусара сквозит тут в окошке: прекрасном ампирном полуциркуле, в третьем этаже дома на Гагаринской (Фурманова), д. 16. Здесь жила с дочерями Екатерина Андреевна Карамзина, вдова историографа. На чай, к которому подавали хлеб со свежим маслом, заглядывали многие знаменитости. Здесь, как пишут мемуаристы, «не играли в карты и говорили по-русски».
Лермонтов, отпущенный с Кавказа в феврале 1841 года в отпуск по просьбе бабушки, засиделся в Петербурге до апреля, когда ему предписано было в течение 48 часов отбыть к месту службы. Накануне отъезда заглянул к Карамзиным, увидел из окошка Фонтанку, Летний сад, высокое петербургское небо.

Тучки небесные, вечные странники!
Степью лазурною, цепью жемчужною
Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники,
С милого севера в сторону южную…

15 апреля уехал, ровно через три месяца, день в день, 15 июля — дуэль. Причины ее совершенно не ясны. Приятельница Ахматовой, Эмма Герштейн, в попытке доказать, что Лермонтова убило самодержавие, привлекла множество материалов, но так ничего убедительного не нашла.
Рассеяно во всем этом нечто — дамам, в особенности литературоведкам, недоступное. Высокий, белокурый, синеглазый Мартынов — очевидный красавец, с чуть вздернутым носом, учился с Лермонтовым в школе подпрапорщиков, служил в кавалергардском полку. Прозвал его поэт по-французски «монтаньяр о гранд пуаньяр» (напишем, как Ишка Мятлев, русскими буквами). «Горец с большим кинжалом» — явный эвфемизм! В карикатурах Лермонтова на Мартынова этот большой кинжал неизменно обозначался. Похохатывал над такой особенностью своего товарища живший на одной квартире с Мартыновым юный Миша Глебов. Оно, конечно, многие таким даром гордятся, но если все время о нем напоминать, можно взбелениться. Что и произошло.
Рекомендуем побродить здесь, от Шпалерной до Пантелеймоновской, проходными дворами, где множество уютных уголков, неожиданные открываются ракурсы известных памятников архитектуры. Имеют место маленькие кафешки, сравнительно дешевые, доступные для заседающих здесь воспитанников «Мухи» (училища Штиглица, переименованного почему-то в честь мужеподобной ваятельницы, автора колосса из нержавеющей стали «Рабочий и колхозница»). Да, и кстати, очень неплохие поблизости бани — на задах училища правоведения, на месте училищного сада — ул. Чайковского, д. 1–3 — образец позднего конструктивизма (1939, арх. А. И. Гегелло).
Закрыты давно на капитальный ремонт, да, по-видимому, если когда откроются, то в другом качестве «целибеевские» бани на Бассейной (улица Некрасова), д. 14. Построенные, как многие питерские термы, по проекту П. Ю. Сюзора, они принадлежали Анне Васильевне Целибеевой. Известны тем, что в них М. А. Кузмин познакомился с банщиком Сашей Броскиным. Это где-то в 1905 году — ничего не изменялось со времен «Судебной гинекологии» Мержеевского (см. главу 7). Саша был податлив, прост; единственное, что его портило — сильная наклонность к употреблению спиртного; хотя это как кому нравится. Решил банщик жениться — на Александре Ильинишне, хозяйке веселого заведения. Кузмин навещал его там, с документальной точностью воспроизведя этот эпизод в повести «Нежный Иосиф». Вообще, по мере того как дневники писателя становятся доступны для публики, легко убедиться, что Михаил Алексеевич воспринимал свою жизнь, как роман. Все, что с ним происходило, немедленно становилось сюжетом его новых литературных произведений.
Один из самых известных примеров — повесть «Крылья». Книга неоднократно переиздана в последние годы, но издатели столь распространившихся сейчас репринтов совершенно не учитывают, на какого читателя они должны работать. Даже современники, худо-бедно имевшие гимназическое образование, в этом произведении Кузмина многого не поняли или не заметили, а уж для нас необходимо издавать такую литературу только с подробными комментариями.
В общих чертах, в «Крыльях» речь идет о следующем. Ваня Смуров, мальчик лет семнадцати, осиротел и привезен старшим братом в Петербург, где поселяется у знакомых Казанских (не на Моховой ли улице?). Учится Ваня в классической гимназии, где преподавали древние языки: греческий и латынь. Классические гимназии появились у нас с легкой руки графа С. С. Уварова. Возражать против их необходимости не приходится: конечно, на греческом и латыни основана традиционная европейская культура. Но после гимназии обращаться к чтению в подлиннике Софокла и Сенеки приходило в голову и тогда не большему количеству людей, чем сейчас (сколько их там обучается, на отделениях классической филологии в университетах?).
Преподавал греческий в гимназии у Вани Даниил Иванович, маленький лысый человечек, не лишенный кинической (или цинической: одно и то же, «кинос» — «собака», по-гречески) доброжелательности к слабостям ближнего. Ваня, как и большинство его соучеников, в изучении греческого ничего, кроме докуки, не видел, но до определенного времени…
В семье, его приютившей, регулярно появляется некто Штруп, Илларион Дмитриевич, богатый англичанин, живущий на Фурштатской улице. Нигде не служит, проводит жизнь в приятных беседах с друзьями и путешествиях. В Штрупа влюблена дочь Казанских, Ната, домогающаяся его столь откровенно, что Ларион Дмитриевич вынужден отказаться от посещений этого дома. В то же время у него идет вяло текущий роман с высокой, светловолосой и прихрамывающей Идой Гольберг, «со ртом, как на картинах Ботичелли».
Разговоры со Штрупом все более заинтересовывают Ваню, со свойственным его возрасту влечением к необычным людям и небанальным ситуациям. Как-то Ларион Дмитриевич увидел мальчика мучающимся над переводом из греческого учебника и со всей убежденностью и присущим ему красноречием доказал необходимость изучения древнего языка и чтения именно на языке подлинника, потому что перевод — это то же самое, что «вместо человека из плоти и крови, смеющегося или хмурого, которого можно любить, целовать, ненавидеть, в котором видна кровь, переливающаяся в жилах, и естественная грация нагого тела, — иметь бездушную куклу, часто сделанную руками ремесленника». Наряду с греческим, Ваня стал учиться итальянскому, читая, под руководством Иды Гольберг, «Божественную комедию». Штруп перестал появляться у Казанских, но это лишь стало поводом для Вани чаще появляться у Лариона Дмитриевича на Фурштатской. Интересные книги, увлекательные беседы, музыка, необыкновенные, замечательные знакомые, — все это находит Ваня у Штрупа, и чем дальше, тем более не может без этого обходиться.
Как-то Ларион Дмитриевич пообещал познакомить мальчика с интересным молодым старообрядцем. В то время к старообрядцам по-прежнему относились как к раскольникам. Конечно, таких преследований, как в «Хованщине» Мусоргского, давно не было, но этот замкнутый, потаенный мир казался многим чем-то опасным, а иных именно этим притягивал.
Штруп назначил Ване встречу в меблированных комнатах на Симбирской (все неподалеку: от Фурштатской по Литейному, за мостом на Выборгскую сторону — ныне улица Комсомола, где известные «Кресты»). Англичанин припозднился, и дожидаясь его, Ваня услышал из-за стенки в соседней комнате такой диалог:
— Ну, я уйду, дядя Ермолай, что ты все ругаешься?
— Да как же тебя, лодыря, не ругать? Баловаться вздумал!
— Да Васька, может, тебе все наврал; что ты его слушаешь?
— Чего Ваське врать? Ну, сам скажи, сам отрекись: не балуешь разве?
— Ну что же? Ну, балуюсь! А Васька не балуется? У нас, почитай, все балуются…
Усладу Штрупу доставляет стройный высокий парень с молодым сипловатым голосом, Федя Соловьев. Брал он с англичанина «красненькую». Деньги, кстати сказать, очень немалые — 10 рублей — годовая подписка на журнал «Мир искусства».
Ваня смущен услышанным. Отношения его с англичанином приобретают некоторую скованность, но не прекращаются вовсе, пока не случилась катастрофа. Ида Гольберг застала Штрупа с его новым лакеем, тем самым Федей Соловьевым. Барышня застрелилась. Федя бесследно исчез. Штруп куда-то уехал.
Саша Сорокин, тот молодой раскольник, с которым познакомил Ваню Штруп, пригласил гимназиста к себе на лето в родной городок на Волге. Любопытно, что назван именно Васильсурск, куда сам Кузмин ездил несколько лет на каникулы. Тихая жизнь и налаженный быт богатой старообрядческой семьи быстро надоедают юноше. К тому же сашина тетка, молодая вдова Марья Дмитриевна, пытается дать Ване урок сексуального образования, что ему совсем не понравилось.
Тут, как говорили латиняне, словно «бог из машины», является на берегу Волги лысый толстячок Даниил Иванович, гимназический грек. Педагог получил небольшое наследство и растрачивает его в приятном путешествии: пароходом по Волге, а потом морем в Италию. Встретив Ваню, он приглашает его составить компанию, заодно намекнув, что и Штруп сейчас в Мюнхене и направляется в Рим. Ваня взволнован, мнется, сомневается, но — Италия, но — Штруп… Он согласился.
И вот мы видим его уже в кафе на Корсо, где он расстается с Даниилом Ивановичем, уезжающим в Неаполь, оставляя Ваню на попечение каноника Мори (опять знакомая по биографии Кузмина фамилия). Тут возникает Штруп. Между Ваней и Ларионом Дмитриевичем происходит объяснение. Штруп намерен ехать завтра утром в Бари (вот так: к мощам Николы-угодника, покровителя плавающих и путешествующих!). Но он может и остаться, если Ваня ему напишет. Ваня мучается ночь, а наутро пишет: «Уезжайте». И добавляет: «Я еду с вами».
Эта история, не осложненная мотивировками и мелочными требованиями правдоподобия сюжета, является, на самом деле, неким философским трактатом, облеченным в беллетризованную форму, как любил это делать Платон. Философ, живший 2, 5 тысячи лет назад, задел какие-то струнки, продолжающие трепетать и в наших очерствевших за многие столетия сердцах.
Название повести отсылает к одному из известнейших диалогов Платона. Сократ беседует с юношей Федром, которому понравилось рассуждение его друга Лисия, что лучше сходиться с невлюбленным, чем с любящим. Сократ это опровергает, показывая истинную природу любви. Любящий видит в красоте юноши отражение истины, созерцание которой — удел бессмертной праведной души. Душу Сократ уподобляет вознице, правящему парой крылатых коней. От влечения к истинной красоте крылья растут, ширятся, и душа воспаряет к вечности. Но лишенная созерцания красоты, душа теряет крылья, погружается в унылость земного существования. В земной жизни человек лишь способен припомнить то, что происходит с душой за пределами чувственного мира. «Восприняв глазами истечение красоты, он согревается, а этим укрепляется природа крыла; от тепла размягчается вокруг ростка все, что ранее затвердело от сухости и мешало росту; благодаря притоку питания, стержень перьев набухает, и они начинают быстро расти от корня по всей душе — ведь она была искони пернатой. Пока это происходит, душа вся кипит и рвется наружу. Когда прорезываются зубы, бывает зуд и раздражение в деснах — точно такое же состояние испытывает душа при начале роста крыльев: она вскипает и при этом испытывает раздражение и зуд, рождая крылья.
Глядя на красоту юноши, она принимает в себя влекущиеся и истекающие отсюда частицы — недаром это называют влечением; впитывая их, она согревается, избавляется от муки и радуется» («Федр», 251).
Благодаря переводу А. Н. Егунова (о нем еще вспомним), мы, и не зная оригинала, можем почувствовать живую, горячую образность платоновского диалога. «Крылья» — в сущности, развернутая иллюстрация нескольких абзацев «Федра», посвященных любовному опыту, плодотворному лишь тогда, когда влюбленный не ограничивается физической близостью с любимым, но старается развить его лучшие наклонности, развиваясь и сам, открывая новые горизонты, обогащаясь новыми знаниями и умением. В свою очередь, юноша не может остаться равнодушным к тому, кто любит его активной, творческой любовью. «Он любит, но не знает, что именно. Он не понимает своего состояния и не умеет его выразить; наподобие заразившегося от другого глазной болезнью, он не может найти ее причину — от него утаилось, что во влюбленном, словно в зеркале, он видит самого себя; когда тот здесь, у возлюбленного, как и у него самого, утишается боль, когда его нет, возлюбленный тоскует по влюбленному так же, как тот по нему; у юноши это всего лишь подобие, отображение любви, называет же он это, да и считает, не любовью, а дружбой. Как и у влюбленного, у него тоже возникает желание — только более слабое — видеть, прикасаться, целовать, лежать вместе, и в скором времени он, естественно, так и поступает», («Федр», 255).
Напротив «целибеевских» бань — до неузнаваемости перестроенный особняк (ул. Некрасова, д. 11), в котором в 1918–1922 годах размещался «Дом литераторов» — еще одна, наряду с «домом искусств» на Мойке, кормушка для не определившихся по отношению к советской власти интеллигентов. Здесь, на Бассейной, несколько больше было «осколоков старого режима». Гумилева чтили — в пику Блоку, написавшему полубезумную поэму «Двенадцать», считающуюся почему-то революционной апологией. Сытая барышня с кокетливо-огромным бантом — Ираида Гейнике, жившая в комфортабельном доме «Бассейного товарищества» (ул. Некрасова, д. 58–60) — заставляла дон-жуанствующего Гумилева ее провожать, насочиняв потом в мемуарах, что поэт плел сети контрреволюционного заговора, для чего держал склад оружия в письменном столе.
«Дом литераторов» помещался на углу Бассейной и Эртелева переулка, переименованного в Чехова, по той, очевидно, логике, что Антон Павлович был приятелем Алексея Сергеевича Суворина, издателя «Нового времени», редакция и типография которого помещались в этом переулке (дома 6 и 13). «Новое время» принято было считать рептильной газеткой, причем эта репутация, созданная нашими дореволюционными либералами, сохранялась в советские годы (уж чья бы корова мычала!). На самом деле это была любимая народом газета, делавшаяся профессионалами высокого класса. Издательство «Нового времени» выпускало много полезного, в том числе справочники «Весь Петербург», по которым (в отличие от нынешних) можно реально судить о том, что собой представлял наш город в первые семнадцать лет XX века.
Младший Суворин, Михаил Алексеевич, в 1914 году затеял журнал «Лукоморье» с хорошими гонорарами. Кузмин подрабатывал везде, где только мог, захаживал и сюда. Он любил рассказывать, как появлялся в редакции Рюрик Ивнев, по необыкновенной рассеянности стукаясь о стенки, принимая окна за двери. Но конторщица неправильно насчитала гонорар по строчкам стихов, и Рюрик немедля назвал нужную цифру, вслед за чем опять грохнулся об косяк.
Рюрик Ивнев (настоящее его имя Михаил Александрович Ковалев) — поэт, конечно, не бог весть какой; что называется, третья волна, но да, в интересующем нас отношении точно был, причем весьма типичен. Отец его был губернатором, потом служил в Государственном контроле, так что Рюрик принадлежал, так сказать, к служилой аристократии. Сам где-то числился в канцелярии и исправно там отсиживал. Но в неслужебное время становился богемным художником с несколько даже опасными наклонностями.
Одно время был его любовником некто Всеволод Леонидович Пастухов, пианист и литератор, года на три помоложе Рюрика (это уже поколение 1890-х годов). Вспоминал он, как в одну из ночей на квартире Рюрика, когда много было выпито и переговорено, хозяин вдруг глянул на гостя сумасшедшим взором и сказал: «Валя, ты такой хороший, и я боюсь, что тебя испортит жизнь, я хочу теперь же, сейчас же убить тебя». В самом деле — вынул заряженный пистолет. Так напугал юношу, что тот перестал к нему ходить и вешал телефонную трубку, когда Рюрик пытался позвонить.
Характерно, что после революции наш декадент стал у большевиков служить по снабжению, заодно брошен был своей партячейкой на организацию «группы имажинистов». Никогда не сидел, ни в чем не обвинялся и дожил до девяностолетия, с несколькими сборниками комсомольских стихов.
Если глянуть на Литейный с моста, по направлению к Невскому, то застит перспективу «Большой дом», грузно вываливающийся по левой стороне проспекта (д. 4). На месте его находился изящный арсенал — постройка Федора Демерцова, архитектора классицизма, все творения которого загадочным образом исчезли. Но, за этим печальным исключением, Литейный — типичный петербургский проспект. Симметричные ровные строчки фасадов, изредка оживленные вертикалями: фалловидным кивером Офицерского собрания, на углу Кирочной, несколькими возвышенными выступами над углами домов и, в туманной дымке, венчающей перспективу колокольней Владимирской церкви. Роль вертикалей в образе Петербурга — предмет особых размышлений: шпили, колонны, конусообразные завершения башен, все это особенно заметно на фоне преобладающих в городском пейзаже горизонтальных стелющихся линий, отвечающих равнинному характеру местности.
На углу Литейного (д. 24/27) и Пантелеймоновской — дом, называющийся по его первому хозяину — разорившемуся на его строительстве и вскоре умершему князю Александру Дмитриевичу Мурузи. Князь этот был внуком правителя Молдавии и сыном турецкого дипломата, ведшего двойную игру в пользу России на переговорах в Бухаресте, завершившихся присоединением Бессарабии к России в 1812 году. После этого Дмитрий Мурузи был в Стамбуле посажен на кол, а вдова его с семейством прибыла в Петербург, пользуясь покровительством русского Царя.
В начале прошлого века здесь располагался просторный деревянный дом, окруженный садом. Принадлежал он сенатору Николаю Петровичу Резанову, женатому на дочери купца Григория Шелехова, основавшего Российско-Американскую компанию. Овдовев и похоронив жену в Александро-Невской лавре, Николай Петрович отправился в кругосветную экспедицию. Сюжет, известный поклонникам рок-музыки 1970-х годов: оперы «Юнона и Авось», по поэме Андрея Вознесенского. Детишек своих, что любопытно, оставил Резанов на время своего путешествия на попечение знакомого нам министра и баснописца И. И. Дмитриева.
Дом Мурузи строился в 1874–1876 годах по проекту архитектора А. К. Серебрякова. Отделка фасадов в «мавританском» стиле, с многочисленными колонками, арочками, отлитыми в гипсе орнаментами, вызывала тогда всеобщий интерес и казалась внове. В то время мотивы архитектурных деталей были предметом серьезного обсуждения, но сейчас уже трудно определить, чем этот «мавританский» дом отличается от стоящего на другом углу Литейного (д. 21) дома Тупикова (1876–1877, арх. Ю. О. Дютель), где подпущены, кажется, «русский стиль» и ренессанс.
В начале 1890-х годов дом принадлежал уже генерал-лейтенанту О. Ф. Рейну. В нем сдавалось в наем 57 квартир, арендовали помещения 7 магазинов. С угла Пантелеймоновской заходили в магазин пряников Николая Абрамова; продавались там халва, мармелад и пастила. Подъезд с Литейного, с мраморной лестницей в вестибюле, принадлежал хозяйской квартире. В 1919 году квартира опустела, и в нее вселилась литературная студия «Дом поэтов», основанная Н. С. Гумилевым. Не то была она при издательстве «Всемирная литература», не то отпочковалась от него.
Странная вообще судьба Николая Степановича Гумилева. Всю мировую войну находился он на фронте, награжден боевыми Георгиями. В начале 1917 года оказался в отпуске в Петрограде, был отправлен отсюда в командировку в Салоники. Октябрьская революция застала его в Париже, куда через пару лет все мечтали уехать, а он, с немалыми, надо сказать, усилиями, вернулся весной 1918 года в Петроград. Развернул здесь кипучую, поэту даже, вроде, не свойственную деятельность: студии, гильдии, «Звучащие раковины», хороводы юных графоманок из недорезанных буржуйских семей. Еще более странно, что он был арестован и расстрелян в 1921 году; понятнее было бы в 1937, к которому он успел бы уже организовать какую-нибудь краснознаменную студию ветеранов Первой Конной…
Парадная с Пантелеймоновской — ближе к Спасо-Преображенскому собору — вела к Мережковским. Жили они в этом доме с 1889 по 1912 годы, переезжали с этажа на этаж: сначала на пятом, потом на третьем и, наконец, на втором. Уехали отсюда на Сергиевскую, напротив Таврического сада.
Зинаида Николаевна познакомилась с Дмитрием Сергеевичем, на три года ее старшим, двадцати лет от роду, в Тифлисе. Сразу поженились, и не расставались, ни много ни мало, пятьдесят два года! Причем буквально были неразлучны: старуха Гиппиус гордилась в мемуарах, что не оставляла супруга в покое ни одного дня. Феномен, единственный в своем роде. Нельзя не добавить, что супруги-писатели не жили друг с другом половой жизнью. Этакие Абеляр и Элоиза. Но там, все-таки, невозможность физической близости схоластика XII века со своей возлюбленной объяснялась тем, что враги лишили Абеляра признаков мужского достоинства, вынудив его уйти в монахи. Здесь, по-видимому, никаких затруднений в физическом плане не существовало. Просто не хотели.
Гомосексуализм часто называют перверсией, или «половым извращением». С этим невозможно согласиться, но понять логику подобных суждений не представит труда, если допустить, что естественен не половой инстинкт как таковой (обусловленный наличием соответствующих органов, рецепторов, нервных узлов и т. д.), но определенный, заранее объявленный способ удовлетворения этого инстинкта. Если принять такую логику, ничего ненормального не было бы в объявлении «половым извращением» гетеросексуальных отношений.
Тем не менее, половые извращения существуют. Это — отсутствие полового инстинкта как такового. Нельзя считать извращением то, что некоторые люди пользуются при еде вилкой, а другие берут пищу руками. Не противоестественно утолить голод куском говядины, но никому не возбраняется грызть репу и питаться акридами. Но если, имея глотку, пищевод, желудок, печень, анальное отверстие, человек утверждает, что есть он вовсе не обязан, — это, конечно, извращение. Единственное отличие от ситуации с наличием эрогенных зон то, что голодающий человек может протянуть месяц с небольшим, тогда как половое воздержание не отражается на долголетии.
Пятьдесят два года воздержания Мережковских — это онанизм чистейшей пробы. Настоящий, греховный, осуждаемый Библией. Разумеется, от того, что мы с вами, читатель, знаем, что любимое занятие подростков неправильно называть онанизмом, ничего не изменится, как называли, так и будут. Но, тем не менее, подлинное значение этого действия четко выявляется в поступке библейского Онана (см. главу 17).
Но, может быть, все же, это был нормальный фиктивный брак гомосексуалиста с лесбиянкой? Хотелось бы так думать, и проскальзывает множество намеков — но увы! Лесбиянки и гомосексуалы, вовлекаемые этой парой в свою орбиту, оказывались совершенно неудовлетворены в своем основном инстинкте, тогда как эти двое с необъяснимым упорством продолжали разжигаться и воздерживаться, воздерживаться и разжигаться.
Наверное, сами для себя они казались «выше этого». Симптоматично их особенное пристрастие к религиозно-философской проблематике. Все время они крутились вокруг Церкви и собирали у себя разных деятелей бердяевско-булгаковского «духовного ренессанса». Особенной симпатии к попам не испытывая, согласимся, однако, что внутренняя неприязнь самых простых сельских батюшек к этим мыслителям — вполне нормальная и естественная реакция. Именно потому, что жили они в грехе.

Под серым небом Таормины
Среди глубин некрасоты
На миг припомнились единый
Мне апельсинные цветы…

Вот этак запечатлела — огненно-рыжая модница, зелеными глазами прищурясь в свою историческую лорнетку (публиковала Гиппиус под псевдонимом «Антон Крайний» и в стихах, как правило, от мужского лица). Стихи посвящены Анри Брике. О нем писала Зинаида Николаевна: «Очень очень красив. Года 24, не более. Безукоризненно изящен, разве что-то чуть-чуть есть… другая бы сказала — приторное, но для меня — нет — женственное. Мне это нравится, и с внешней стороны я люблю иногда педерастов.»
Анри Брике находился среди друзей барона фон Глодена. Супруги Мережковские познакомились с ним в Сицилии, куда ездили весной 1898 года. В только что начавшемся журнале «Мир искусства» Гиппиус напечатала путевые очерки «На берегу Ионического моря». Из них русская публика впервые могла узнать о вечерах на вилле «барона фон Г.» — золотой странице европейского гейдвижения. Некоторые читатели наверняка знают о Глодене и любовались не раз его фотографиями, но напомним, на всякий случай.
Барон Вильгельм фон Глоден, родившийся 16 сентября 1856 года, принадлежал к высшему аристократическому кругу Висмара, столицы Мекленбург-Шверинского герцогства. Великий герцог был его другом детства. Отец Вильгельма рано скончался, и мать вышла замуж в третий уже раз — за барона фон Хаммерштейна.
В возрасте двадцати лет Вильгельм случайно познакомился в Берлине с пятидесятилетним бароном Отто Геленгом, пригласившим его посетить Таормину. Городок на восточном побережье Сицилии, основанный в V веке до н. э., не был никому известен до 1863 года, когда Геленг, разыскивавший памятники античной культуры, обнаружил в этой глуши необыкновенно хорошо сохранившийся древнегреческий театр и красивые дома времен арабских и норманских завоеваний. Барон-энтузиаст, добиравшийся до Таормины пешком по горным тропам от ближайшей железнодорожной станции, поселился здесь и превратил сицилийское захолустье в привлекательное место для пресыщенных богатых туристов. От моря к городку была устроена канатная дорога, воздвигся отель «Тимео», начали строиться виллы. Геленг стал городским головой Таормины.
Вильгельм фон Глоден откликнулся на приглашение посетить заповедный уголок и тоже оказался им настолько очарован, что остался здесь до конца дней. Он поселился рядом с греческим театром, хозяйство на вилле вела его сестра (от первого брака матери), София фон Рааб — самый верный и преданный друг. С Геленгом их объединяла лишь пламенная любовь к античности. Когда Глоден начал проповедовать в Таормине прелести греческой любви, городской голова отказал ему от дома. Но местное население отнеслось — мало сказать, с терпимостью. Сицилийские мальчики, которым Глоден сделался отцом родным, готовы были ради него на все. Их бесхитростные ласки совсем неплохо оплачивались бароном: кто смог купить рыбачью лодку, кто приобрел парикмахерскую, кто кафе.
В 1880-е годы финансовое благополучие Глодена пошатнулось. Мальчики разбежались, но один остался — Панкрацио Бучини, прозванный хозяином «Иль Моро» («Мавр» — не вспомнить ли миланского герцога, покровителя Леонардо?). Панкрацио, с тринадцати лет ставший слугой на вилле Глодена, остался ему верен на всю жизнь, а барон Вильгельм прожил семьдесят пять лет.
Лишившись банковской ренты, надо было чем-то заняться, и Глоден решил фотографировать местные пейзажи, продавая открытки туристам. Дело пошло, барон увлекся всерьез, стал применять новые технологии, экспериментировал с оптикой, использовал различные приемы обработки негативов (это, напоминаем, 90-е годы прошлого века). Фотографии Глодена показывались на международных выставках, получали призы.
И вот тут явилась идея оживлять суровую сицилийскую природу и памятники античности человеческими фигурами. Голые мальчики сначала как элемент пейзажа, а потом и вполне самостоятельные сюжеты стали излюбленным мотивом. Фигуры бедных крестьянских детей, со вспученными животами и кривыми ногами, мало напоминают, конечно, греческую скульптуру эпохи Праксителя и Мирона, но в них есть простор для воображения. Все-таки, это живая человеческая плоть, довольно-таки зрелая (судя по щетинке, обнаженности головок), но способная еще пленить свежестью юности. Порнографией эти фотоснимки можно считать не в большей степени, чем картины Доминика Энгра (кстати, один энгровский сюжет был Глоденом воспроизведен в натуре) или рисунки Александра Иванова, но в художественности они, разумеется, уступают упомянутым шедеврам.
Известность Таормины и ее привлекательность для любителей росли год от года. Далеко не только супруги Мережковские (вообще стремившиеся не отставать от новейшей моды) — принц Август Вильгельм Прусский, английский король Эдуард VII, испанский — Альфонс XIII, Оскар Уайльд (как же без него!), Анатоль Франс… Античные оргии на вилле барона фон Глодена стали достопримечательностью европейского масштаба. Один из крупнейших финансовых магнатов предвоенной Европы Альфред Крупп после посещения Таормины вынужден был покончить с собой в Эссене, так как пресса стала слишком недвусмысленно разоблачать его пристрастия.
Первая мировая война заставила барона на время покинуть Италию. Вилла оставалась под присмотром верного Панкрацио. Вернувшись, Глоден возобновил прежний образ жизни. София умерла в 1930 году, брат пережил ее всего на два месяца. Наследником и хранителем шедевров Глодена (существовало более 3 тысяч негативов) оставался «Иль Моро» Бучини. Но в 1936 году итальянские фашисты устроили погром на вилле, из которой удалось спасти не более трети уникальных стекол. Между тем, фотографии эти, действительно, считались порнографическими до середины 1970-х годов, когда, в связи с небывалыми успехами в эмансипации геев, к фон Глодену пришла, наконец, вполне заслуженная им мировая слава.
Мережковские познакомились с фон Глоденом, когда путешествовали по Италии в компании Акима Львовича Волынского. Собственно, это литературный псевдоним, а звался он Хаим Лейбович Флексер. Любили тогдашние евреи-интеллигенты брать себе прозвание по месту происхождения. Николай Максимович Минский, с которым Волынский жил в начале 1890-х годов в меблированных комнатах «Пале-Рояль» на Пушкинской, д. 18 — тоже на самом деле Виленкин (большой разницы не видим, в смысле топонимическом: фамилия явно сходна с Вильно — тоже черта оседлости).
Волынский — фигура смутная. Нынче он сделался героем балета «Красная Жизель» (назовем автора, он этого заслуживает — Борис Эйфман). Безумная Ольга Спесивцева, согласно этому балету, разрывалась, будто бы, между чекистом Каплуном и взыскательным педагогом, под которым подразумевается Аким Львович. Да, конечно (он уж доживал тогда шестой десяток), Волынский много занимался теорией и искусством балета, которому стремился вернуть первоначальный, по его мнению, ритуальный смысл. В своих критических статьях, печатавшихся, по условиям начала 1920-х годов, на оберточной бумаге, в какой-нибудь «Жизни искусства», он, естественно, одобрительно отзывался о даровитой балерине. Но вообще в какой-либо страсти к женщинам не был замечен. Всю жизнь прожил бобылем, иногда в компании с молодыми мужчинами, как, например, в 1900-е годы с темпераментным и внешне привлекательным актером Александринки Николаем Николаевичем Ходотовым, на 16 лет его младшим. На Глазовской улице, д. 5 они жили. Но, может быть, просто из экономических соображений: как уже отмечалось, снимать квартиру одному было слишком дорого.
Мы бы отнесли Волынского к типу, что называется, истинных интеллигентов: не без значительных усилий, невзирая на материальные затруднения, трудом и упорством достигающих широкой образованности и сохраняющих, на протяжении иногда довольно долгой жизни, веру в высокие идеалы. Оно, конечно, достойно похвалы и заслуживает уважения — но идеалы, как правило, принимаются ими на веру. Есть в них самоощущение того, что они призваны поддерживать некий священный огонь, хотя толком сами не понимают, почему и зачем этот огонь горит, именно в этой чаше и чаще, и почему поддерживать его надо, допустим, кипарисовыми шишками, а не ветвями омелы.
Как-то особенно наши интеллигенты смущаются и краснеют за невпопад произнесенное слово, чуждаются ненормативной лексики, всерьез верят в этакий аристократизм духа, боятся расплескать дары, ограждают святыню от профанов. Впрочем, говорить о них сейчас можно только в прошедшем времени. Этот тип людей вымер, и называемое сейчас «интеллигенцией» имеет на это еще меньше оснований, чем рукоблудие на наименование онанизма.
Ну, разумеется, для широко мыслящего интеллигента нет запретных тем, но он освещает их так, что невозможно понять, как сам-то к ним относится. В основном своем труде «Жизнь Леонардо да Винчи» Волынский на первых же страницах обсуждает вопрос о том, пользовался ли двадцатичетырехлетний Леонардо услугами семнадцатилетнего флорентийца Якопо Сальторелло, который согласен был «угождать всем лицам, которые только попросят его о столь печальных вещах» и угождал «не одной дюжине лиц». Неизвестный доносчик настаивал в 1476 году на том, что Леонардо, живший в доме художника Андреа Вероккио, был среди постоянных клиентов Якопо, вместе с портным Баччино и ювелиром Пасквино. Дело рассматривалось городским советом, Леонардо даже какое-то время отсидел в тюрьме, но был выпущен за недостаточностью улик. К чести добросовестного исследователя, он допускает, что Леонардо был гомосексуалистом (кто же в этом может сомневаться!). Однако сколько оговорок, и даже нескрываемое облегчение в предположении, что поскольку Леонардо «употреблял» мальчика-шлюху, то несостоятельны домыслы, будто направил ученика на стезю мужеложества сам Вероккио.
Златовласка Гиппиус с каким-то нервным интересом относилась к этим двум образованным евреям: Минскому и Волынскому. Интеллектуальное пристрастие имело у нее сходство с эротическим, доходя до полной идентичности. И столь же решительны и бесповоротны казались разрывы. С Волынским разошлись в начале 1900-х годов по инициативе автора книги о Леонардо. Дмитрий Сергеевич в то же самое время написал свою книгу о гениальном винчеанце, «Воскресшие боги». Одно дело — роман, часть трилогии «Христос и антихрист», другое — историческая монография (написанная, правда, довольно живо и изысканно по композиции). Но Аким Львович решил, что Мережковский украл у него материалы, и расстался с неразлучными супругами. Совпало ли случайно или одно другим было обусловлено: именно тогда у Мережковских появился новый предмет. Началась совместная жизнь с Философовым.
Пример, в истории русской культуры имеющий сходство, разве что, с жизнью втроем Панаева, Авдотьи Панаевой и Некрасова. Но там все-таки было тривиальнее: натуральность связи Авдотьи Яковлевны с Николаем Алексеевичем не подлежит сомнению. Здесь же — полная неопределенность.
Первое знакомство произошло еще на Ривьере (помните, в главе 4, гимназист Дима ездил подлечиться) на вилле Максима Максимовича Ковалевского, известного культуролога и масона. Мережковский, старше Дмитрия на шесть лет, ему решительно не понравился тем, что слишком задавался.
Журнал «Мир искусства» (это 1899 год) был задуман Дягилевым и Философовым, как пограничный между философскими, историко-культурными проблемами и собственно художественной литературой и изобразительным искусством. С первого же номера стало печататься огромное эссе Мережковского о Толстом и Достоевском, украшенное репродукциями произведений В. М. Васнецова (знаете, «Аленушка», «Три богатыря»). Отвлеченные метафизические вопросы мало интересуют художников-практиков, и «Мир искусства» развалился не только из-за отсутствия субсидий, но и потому, что слишком широко размахнулся. Мережковские основали свой журнал — «Новый путь», где остались одни философы. Редакция журнала находилась по соседству с «домом Мурузи», на Саперном переулке, д. 10.
У Философова была сильна склонность именно к теоретическому умствованию (вот ведь, как у писателей XVIII века, значащая фамилия: Стародум, Вральман, Философов). И как-то потихоньку стал он от Дягилева переходить к Мережковским. Как бы и противился, но делал шаг за шагом.
Что-то знаменательное, должно быть, произошло 13 января 1901 года. На следующий день Мережковский писал Нувелю (вот и опять Вальтер Федорович всех-то он умел соединить!): после вчерашнего мы (разумеется, вместе с Зинаидой Николаевной, без нее ни на день!) так уж его полюбили, что «без него нельзя нам быть». И далее: «чем больше он отталкивает нас, тем сильнее мы его любим, даже не жалеем, а именно любим».
Дягилев, заподозрив недоброе, пытался прекратить встречи с Мережковскими, увез Диму в Италию, но чему быть, того не миновать. К тому же совпало с конфликтом на личной почве. Вспоминая о прошлом, Дягилев сообщил юному другу Сереже Лифарю свою версию случившегося. Оказывается, Дмитрий Владимирович стал проявлять, без всякой родственной деликатности, интерес к новому секретарю своего кузена, некоему поляку-студенту Вику. Студент не остался равнодушен, нечто вроде рожков стало вырисовываться на лбу кузена. Нувель и наябедничал. Дягилев взъярился, устроил Диме скандал в ресторане и знать его больше не желал. Вику тотчас было отказано от места, оказавшегося занятым поминавшимся выше Сашей Мавриным.
Дмитрий Владимирович перебрался к Мережковским и прожил с ними втроем пятнадцать лет. Даже в журналах помещали их фотографии втроем.
Зинаиду Николаевну Дмитрий Владимирович привлекал; отзыв ее о Философове далеко не так односторонен, как об Анри Брике. «Очень высокий, стройный, замечательно красивый — он, казалось, весь — до кончика своих изящных пальцев, и рожден, чтобы быть и пребыть „эстетом" до конца дней. Его барские манеры совсем не походили на дягилевские: даже в них чувствовался его капризный, упрямый, малоактивный характер, а подчас какая-то презрительность. Но он был очень глубок, к несчастью, вечно в себе неуверенный и склонный приуменьшать свои силы в любой области». Вместе с тем, повторяем, эротизм ее был сугубо интеллектуален. Отбить Диму от фавна Дягилева — в этом, собственно, и было удовлетворение (а не то, чтобы самой попользоваться).
Какое-то время, возможно, Дмитрий Владимирович и воздерживался (хотя ему было всего около тридцати; трудновато приходилось). Уйдя от кузена, он продолжал дружить с его мачехой, Еленой Валерьяновной, писал ей подробные письма о своем житье с Мережковскими. Вот съездили в Ялту в апреле 1905 года и чем там занимались: восходили на гору к некоей колоннаде (ресторан, вероятно) и оба Димы читали из Священного Писания: Сергеич — псалмы, Владимыч — из Апокалипсиса. Суета и трескотня первой русской революции так им досаждали, что они удалились втроем для молитвенного сосредоточения — в Париж… На прощание позлили Лидию Дмитриевну Зиновьеву-Аннибал, о «средах» которой еще вспомнится: устроили прощальный вечер именно в среду, отбив всех гостей от Ивановых с Таврической. В Париже у Мережковских была своя квартирка на улице Теофиля Готье. Вот там и уединились, как Мария Антуанетта в Трианоне (большом и малом дворцах и на ферме) воображала себя в сельской патриархальности.

Глава 20
Таврический сад.
Стрелка Елагина острова.
Суворовский проспект.
Таврическая улица

Общий предок графа Н. П. Румянцева и С. П. Дягилева. — А. Ф. Кони и А. Н. Апухтин. — Монументы в Таврическом саду. — Сходство Таврического дворца с помещичьими усадьбами. — Историческая выставка портретов. — Прогулки на «пуанте». — Графиня Ю. П. Самойлова и ее мужья. — Павлуша Маслов. — Суворовский пр., д. 34. — Новостройки на Таврической улице. — «Башня» Ивановых. — «Гафизиты». — Федор Сологуб — Мистерии на Галерной, д. 63. — Союз Ивановых с Маргаритой Сабашниковой. — Виктор Наумов. — Сережа Позняков. — Фонечка Годунов. — Влюбленность Веры Шварсалон  
В Литейной части — от Фонтанки до Знаменской — аристократические кварталы старого Петербурга. Название местности идет от петровских времен, когда на берегу Невы размещались Литейный двор и Арсенал. От Литейного двора вверх по течению, к Смольному двору, на излучине реки, проложили параллельные линии, ставшие позднее Шпалерной, Захарьевской, Сергиевской и т. д. улицами. Селились здесь сподвижники Петра, служившие по адмиралтейскому и артиллерийскому ведомствам. Был тут дворец сестры Петра, царевны Натальи Алексеевны, со Скорбященской церковью (в наше время долго в ней размещалось Общество охраны памятников).
Царевич Алексей Петрович тоже здесь жил. Описанием его петербургской усадьбы начинается самый, пожалуй, известный исторический роман Мережковского. Опытный романист, писавший многотомные эпопеи, обладал, конечно, достаточным воображением и техникой, но когда в романе «Петр и Алексей» рисует он голую женщину, в которой любовника волнует лишь родинка ее над левой бровью, воскликнем, вслед за современником писателя Константином Сергеевичем Станиславским: «Не верю!».
Все перемешано и взаимосвязано: в розыске царевича, укрывавшегося от отцовского гнева в Неаполе, принимал участие тот самый Александр Иванович Румянцев, жена которого зачала от Петра будущего фельдмаршала — отца покровителя архивных юношей в Иностранной коллегии (см. главу 2) и дальнего предка Сергея Павловича Дягилева, по этой линии гордившегося сходством с Петром Великим…
В течение XVIII века обширное пространство между Литейным проспектом и Смольным было отведено для размещения воинских частей. Преображенский полк, в который отбирали богатырей двухметрового роста; кавалергарды в сверкающих латах, в касках с пышными султанами, — картины незабываемые. Однообразная красивость бесконечных параллельных улиц напоминает шеренги войск, выстроившихся на парад. Рядом с казарменными городками во второй половине прошлого — начале нынешнего века встали особняки и обширные доходные дома с богатыми квартирами. Когда-то золотились здесь купола церквей: Захарьевской, Сергиевской, Косьмы и Дамиана; позванивал колокол кирхи св. Анны, — отсюда и названия улиц (Кирочная, Воскресенский проспект и т. п.), отчасти восстановленные, но во многих случаях переделанные на советский манер. Переулки между большими магистралями не уступают по длине улицам: Басков, Манежный, Ковенский, Саперный…
На углу Знаменской и Кирочной (д. 21) — адрес, хорошо знакомый сенатору-адвокату А. Ф. Кони (с этим воспитанником училища правоведения тоже не все ясно). Согласно его воспоминаниям, много лет жил в этом доме Алексей Николаевич Апухтин. Гости видели поэта полулежащим на диване, в халате, этаким буддой, каноническая полнота которого символизирует, по восточным понятиям, благополучие, — но Алексею Николаевичу его тучность ничего, кроме огорчений, не приносила… Да, чтобы не вводить в заблуждение читателя — улицы, вроде бы, так и остались переименованными: Кирочная — Салтыкова-Щедрина, Знаменская — вообще Восстания.
Рядом — Таврический сад. В углу, между Кирочной и Потемкинской, где мог бы быть воздвигнут монумент чуковскому Мойдодыру («перепрыгнул чрез ограду»), поставлен в недавнее время бронзовый бюст Петра Ильича Чайковского (1990, ск. Б. А. Пленкин). Сад насыщен произведениями монументального искусства: имеется памятник Пионерам-героям; Ленин никуда не делся — у главного входа, время от времени вымазываемый краской из идеологических соображений. Элементом «театра абсурда» воздвигнут на клумбе мраморный Есенин, присевший в кокетливой позиции амазонки. Тут же рядом поистрепавшиеся, но еще пригодные к употреблению детские горки, качели, песочницы и другой нехитрый инвентарь (сад считался «центральным детским»).
Один из первых пейзажных парков России, устроенный англичанином Гульдом, назван по дворцу, главный фасад которого обращен к Шпалерной улице. Таврический дворец (1783–1789, арх. И. Е. Старов) строился для светлейшего князя Тавриды, супруга Екатерины Великой («Великого», как называл ее хитрый Вольтер). Григорий Александрович Потемкин скончался меньше чем через два года после новоселья, а матушка Екатерина любила здесь пожить несколько дней, теплой осенью — погрустить о светлейшем, поставить его в пример князю Платону Александровичу Зубову.
Наступило павловское царствование, и дворец сделался образцом для грядущих большевистских вандализмов: памятник архитектуры был превращен в казармы и конюшни полка Конной гвардии. Точно так же и сейчас военное ведомство любит размещать свои подразделения в старинных усадьбах. И странная прослеживается закономерность: если у воинов (по собственным соображениям или, что маловероятно, под воздействием либеральных демагогов) появляется охота покинуть насиженное «дворянское гнездо», — делается еще хуже. Дворцы в вяземской Осиновой Роще и лазаревской Ропше держались, худо-бедно, при военных интендантах, но тотчас сгорели, как только были освобождены.
Таврический дворец и парк — эталон русской помещичьей усадьбы эпохи классицизма. Множество маленьких таврических дворцов с портиком, куполом, боковыми флигелями, покоем обрамляющими парадный двор, устроилось в самых живописных уголках России: на холмах, в речных долинах, на опушках рощ. Значительная часть этих усадеб была сожжена и разграблена еще во время первой русской революции. Крестьянские погромы начались вскоре после созыва Государственной Думы (в этом дворце и заседавшей, о чем напоминает стеклянная призма над потолком зала заседаний, в который переделан был потемкинский зимний сад, воспетый Державиным).
Удивительное совпадение: именно в этом дворце проходила с 6 марта по 26 сентября 1905 года Историко-художественная выставка русских портретов, названная «Таврической», — один из гениальных проектов Сергея Павловича Дягилева. Он — как чувствовал, что все сгорит, — с 1903 года начал собирать старинные портреты. Исколесил около сотни усадеб: подмосковные, заволжские, курские, смоленские, живые и заброшенные, всем известные и давно забытые. Всюду находил шедевры, целые фамильные галереи, откапывал никем не виданные работы Левицкого, Рокотова, Брюллова, открывал неведомых крепостных живописцев. Чтобы провести столь грандиозную работу, мало было необыкновенной энергии Дягилева (разумеется, оказывал посильную помощь Саша Маврин, тогдашний секретарь). Необходима была высокая поддержка для того, чтобы стали доступны дворцовые кладовые, заповедные тайники. Высокое покровительство оказал — как можно догадаться — великий князь Николай Михайлович. С его рескриптами перед Дягилевым открывались двери в любом месте.
На «Таврической» выставке было показано 2300 полотен. После закрытия многие разъехались по родовым гнездам, где и были уничтожены в пламени революции. Но в процессе подготовки выставки Дягилев составил подробнейший каталог, все отфотографировал. Эти материалы легли в основу пятитомного свода «Русские портреты», настоящего кладезя знаний о многих персонажах нашей истории. Но вот что характерно: издание вышло под именем великого князя Николая Михайловича. О Дягилеве в нем ни слова. Организаторы выставки крупно поссорились перед ее открытием, еще один пример неуравновешенности в отношениях между людьми с близкими наклонностями.
Ныне Таврический сад служит для прогулок местного населения с детьми и собаками. Особенного какого-то влечения к нему жители других районов города, кажется, не испытывают. Не то было в начале нашего века, когда слава «Тавриды» гремела по всему Петербургу. Имелись на то объективные причины. В самом деле: с одной стороны сада, за Кирочной — место расположения Преображенского полка; с другой — на Шпалерной и Захарьевской — кавалергарды. Не спеша прогуливающиеся офицеры, вольноопределяющиеся (скажем, Боб Давыдов), рядовой состав… Сколько предметов для бесед, раздумий, наблюдений… Живо представляется князь Мещерский в бобровом воротнике, придерживающий под локоток статного великана-преображенца, указывая на зеленый купол дворца со словами: «Здесь скончался мой дедушка». Ведь действительно, Николаю Михайловичу Карамзину в последние месяцы жизни отвел Александр I покои в Таврическом дворце…
Свою известность «Таврида» разделяла со «Стрелкой», или «пуантом». Для петербуржцев в прошлом веке не было надобности разъяснять, что за «стрелка»: каждый знал, что это западная оконечность Елагина острова.
Князь В. П. Мещерский в своем «Гражданине» как-то изложил версию происхождения традиции, в силу которой петербургский бомонд считал непременным долгом в длинные летние сумерки прогуливаться на «стрелку»: следить, как огненный шар медленно погружается в прохладную влагу Финского залива. Князь уверял читателей, будто причиной была графиня Самойлова. Эта светская львица устраивала шумные праздники в усадьбе «Графская Славянка» под Павловском, соперничая с самим Государем в роскоши и блеске. Николай Павлович, чтоб не было соблазна вельможам ехать мимо его Царского Села в гости к графине, велел купить у нее эту усадьбу, называемую с тех пор «Царской Славянкой» (в нынешнем своем руинированном виде — еще хуже, чем сразу после войны, — ничуть не напоминающую о сказочных пирах и фантастических увеселениях). Вынужденная продать свою Славянку, графиня Юлия Павловна отправилась на стрелку Елагина острова, вышла здесь из кареты и изрекла: «Где буду я, туда и будут ездить!». И тотчас весь петербургский свет устремился на Елагин.
На самом деле, не ревность Императора к антропшинским холмам заставила приобрести у графини эту усадьбу, но необходимость для хозяйки Славянки расстаться с русской недвижимостью. Бурная жизнь Юлии Павловны заслуживает хотя бы нескольких слов — не только из-за воспитанницы ее, Амацилии Паччини, знакомой всем по шикарному портрету кисти Карла Брюллова, на котором изнуренная ласками своей покровительницы девчушка покидает вместе с ней маскарадную залу Аничкова дворца.
Юлия фон Пален — по отцу внучка петербургского губернатора, убившего Императора Павла I, а по материнской линии — внучка того самого графа Скавронского, который на Моховой заставлял петь своих лакеев. Вдова Скавронского, Екатерина Васильевна (урожденная Энгельгардт, племянница светлейшего князя Потемкина), вышла за графа Юлия Помпеевича Литта, одного из самых ярких авантюристов XVIII века, среди затей которого, в частности, приобщение России к ордену мальтийских рыцарей. Старик Литта (второй муж бабушки; затрудняемся определить степень родства) необычайно любил графиню Юлию Павловну, ставшую единственной наследницей его огромного состояния, что придало еще больше обаяния ее романтической натуре.
Замужества ее были кратковременны, но блистательны. Первый муж — красавец великан граф Николай Александрович Самойлов, подозрительно называемый современниками «русским Алкивиадом». Имя античного героя, выражавшего, если верить Платону, недоумение, почему Сократ, укрывшись с ним одним плащом, ничего при этом не делал, — как хотите, красноречиво. Любопытная отмечалась комбинация: граф любил некоего А. Н. Мишковского, с которым устраивал гомерические попойки, но и Юлия Павловна одаряла того же Мишковского дорогими векселями, опротестованными, впрочем, живым еще тогда графом Литта. Умер Юлий Помпеевич семидесяти шести лет с историческим словом на устах: «Сальватор отличился на славу в последний раз» — в адрес домашнего кондитера-итальянца, угостившего превосходным мороженым…
Не живя с Самойловым, Юлия Павловна укатила в Италию, где случился безумный роман с певцом Пери, ради брака с которым графине пришлось отказаться от всех своих поместий в России (таково было суровое законодательство, охранявшее фамильные российские угодья от заезжих иностранцев). Впрочем, недвижимость была и за границей: дворец в Милане, вилла под Парижем. Последний раз вышла она замуж в возрасте шестидесяти лет — за графа де Морнэ, но и с ним вскоре разошлась. Умерла в семьдесят два года, пережив Парижскую коммуну.
Посетителям ЦПКиО (странная аббревиатура, детище первых пятилеток) на Елагином острове трудно понять, как же проходили эти знаменитые гуляния на «пуанте». Узкие дорожки вдоль прудов, ничем не примечательный мысок с чем-то вроде пристани со львами (бетонные копии настоящих, типа тех, что у дома Лобановых-Ростовских, «с подъятой лапой, как живые» — декорация 1930-х годов). Куда тут в каретах, запряженных цугом; а во времена Блока еще и на автомобилях заезжали! И сейчас-то все вокруг вытоптано, а тогда — тучи пыли, конское ржанье, дымящийся помет… многое в жизни наших предков попросту непостижимо.
Да и, казалось бы, на что может вдохновить унылая перспектива финского мелководья с взбаламученной желтой зыбью. А вот ведь: «струя светлей лазури», парус, белеющий в тумане моря голубом, — это не что иное, как наша «Маркизова лужа», преображенная гением Лермонтова, готовившегося к поступлению в школу подпрапорщиков.
Конечно, когда мы у Кузмина читаем про то, как далек закат, и в море плещутся тела, чей жар прохладе влаги рад, — рисуется воображению Ницца, Лазурный берег… ан нет! Та же самая наша Невская губа, взморье — может быть, как раз здесь, на Стрелке, или же на сестрорецком побережье. Грязный песок, бесконечные тростники, вырастающие из прибрежных болот.
Собственно, эти стихи точно соответствуют одной из дневниковых записей М. А. Кузмина о прогулке с друзьями в июльский день 1906 года в приморский ресторанчик. Общество — люди нам знакомые, особенно в тот год близкие поэту: К. А. Сомов, В. Ф. Нувель (напомним, что по возрасту все трое почти сверстники, им около тридцати пяти). Для украшения мужской компании предназначался в тот день Павлуша Маслов. Особенно всем понравилось возвращение: тесной гурьбой в одном экипаже, под теплым летним ливнем, с опущенным верхом — втроем целовались с Павликом.
Все, что мы знаем о нем — это стихи Кузмина («нос Пьеро», «губ разрез пьянящий»). Извивался змеей, радуя поэта в постели самыми неожиданными приемами и невозможно изысканными позами. «Тапетка», панельный мальчик, приехавший на заработки из Вологодской губернии и встретившийся Кузмину в Таврическом саду. Красив не был, но делал все. Михаил Алексеевич признавался, что иногда нравятся ему этакие «мордульоны». Сильно к нему привязался и скучал, вынужденный, по разным обстоятельствам, провести несколько недель в то лето в Васильсурске. Забрасывал Нувеля телеграммами, тревожился, где Павлик, почему не пишет. Вальтер Федорович, регулярно встречая парня в «Тавриде» с разными дяденьками, рассудительно успокаивал и просил не волноваться.

И мирный вид реки в изгибах дальних,
И редкие огни неспящих окн,
И блеск изломов облачных волокн
Не сгонят мыслей, нежных и печальных.
Других садов тенистые аллеи —
И блеск неверный утренней зари…
Огнем последним светят фонари…
И милой резвости любовные затеи…

Вот такой тютчевский размах, ничуть не умаляемый тем, что мы знаем, кого подразумевал тут Кузмин. Вернувшись в Петербург, поэт нашел новые предметы для вдохновения. Маслов постепенно испарился. Одно его выражение заслуживает быть сохраненным. Известно, что у Кузмина были необыкновенные огромные глаза, придававшие ему под старость, когда он совсем высох, сходство с поседевшим филином, но смолоду пленявшие колдовской силой. Привлекли эти глаза и Павлушу, назвавшего их «ебливыми», что Михаила Алексеевича приятно тронуло.
В 1906 году поэт жил совсем близко от «Тавриды» — на Суворовском проспекте, д. 34. Этот доходный дом (между Таврической и Кавалергардской) принадлежал архитектору двора великого князя Сергия Александровича (символично, нечего сказать) Александру Васильевичу Кащенко. По его проекту и построен в 1901 году. Здесь снимала квартиру старшая сестра Кузмина, Варвара Алексеевна, со своим вторым мужем П. С. Машковым и двадцатилетним сыном от первого брака, Сергеем Абрамовичем Ауслендером.
Кузмин поселился у сестры. Интересно, что дядя с племянником начали печататься одновременно — с 1905 года. Первые опыты Ауслендера могли бы наивному читателю показаться выдающими общие вкусы с дядюшкой. Нувель, правда, отнесся к его повести «Записки Ганимеда» (название-то каково!) скептически, усмотрев в ней апологию онанизма. На самом деле — нет. Ничего такого у Сергея не было на уме. Дядюшке, влюбленному одно время в Судейкина, показалось, будто художник посматривает на его племянника, и он провел с Сережей воспитательную беседу. Но Ауслендер уверил дядю Мишу, что ничуть этим не интересуется и, действительно, вскоре женился. Стал профессиональным литератором, после революции ушел в агитпроп, писал в детских журналах о полярниках и аэропланах, был репрессирован в начале 1940-х годов.
14 января 1906 года Кузмин впервые оказался на «среде» у Вячеслава Ивановича Иванова. Это «Дом с башней» на Таврической, 35 (угол Тверской). Эффектно декорированный пятиэтажный доходный дом с высокой мансардной надстройкой, с закругленным углом, над которым выведен купольный свод. Нельзя сказать, чтоб этот угловой объем, опоясанный тремя рядами балконов, так уж походил бы на башню, но, тем не менее, с таким названием вошел в легенды и предания «серебряного века». Принадлежал он почетному гражданину И. И. Дернову (1903–1905, арх. М. Н. Кондратьев).
Вот тоже, как мы это себе представляем: если сейчас к кому-нибудь в гости направиться в район новостроек. Канавы, рвы, вместо фонарей лампочки на проводе у каких-то фанерных времянок, дощатые заборы, мостки. Грязь по колено. Меж тем, Таврическая улица застраивалась именно в 1900-е годы. От Суворовского до Кирочной вообще было не пройти: тут Александр Семенович Хренов (зодчий, любивший помещать на воздвигавшихся им домах памятные доски с собственной замечательной фамилией) возводил целый комплекс (дома 5, 7, 11), радующий глаз уютными затеями модерна.
Кузмин здесь еще имел интересы по линии знакомства со старообрядцами поморского согласия, которые строили тогда на Тверской свою симпатичную церквушку (1905–1907, арх. Д. А. Крыжановский) прямо под окнами «дома с башней». Ходил он в начале 1906 года в красной шелковой косоворотке, обросший смоляной бородой, таким и понравился К. А. Сомову (см. главу 5). В этом же доме на Таврической снимала квартиру давняя приятельница Сомова, художница Елизавета Николаевна Званцева. Она решила устроить частную школу, и Константин Андреевич порекомендовал ей снять квартиру 23 — прямо под Ивановыми, жившими на пятом этаже, в квартире 25. Школа, между прочим, занимает известное место в истории русского авангарда: преподавали в ней Добужинский, Бакст, Петров-Водкин, а учились Шагал, Матюшин, Елена Гуро…
Что ж, мимо Вячеслава Иванова в нашей истории не пройти. Современники отмечали в его высокой легкой фигуре, разлетающихся редких рыжих волосах, близоруком прищуре глаз на розовом лоснящемся лице какую-то необыкновенную притягательность, что-то обволакивающее, всасывающее, заставляющее раскрыться. В чем была причина, остается загадкой. В сущности, и по образованию, и по образу жизни — это типичный немецкий «герр профессор», специализирующийся на классической филологии, с определенным, довольно скромным литературным даром и мечтательной философией, оперирующей исключительно умозрительными схемами, почерпнутыми из множества прочитанных книг. Однако за те семь лет, что Иванов провел в Петербурге, «Башня» стала средоточием всех интеллектуальных сил «серебряного века». Установленные им с женой Лидией Дмитриевной «журфиксы»-среды (явно не без филологического намека) давали гостям возможность оказаться в самой гуще питательной среды высоких умственных интересов.
При таком количестве людей, которые здесь бывали, в огромной, постоянно как-то расширявшейся, раздвигавшейся, делившейся, подобно протоплазме, квартире, — все время возникали драматичные и комичные ситуации, переплеталось множество судеб, и в этом запутанном клубке попадались голубые с розовыми ниточки.
Обо всем, естественно, не расскажешь. Но несколько слов о хозяевах квартиры 25 сказать необходимо. Вячеслав Иванович Иванов родился в Москве. Был он сыном землемера (вот профессия отцов русских гениев: и у Хлебникова отец землемер; неизвестно, существует ли ныне такая специальность, но, вероятно, близкая к этому — геодезист). Впрочем, Вячеслав осиротел в пять лет и воспитывала его мать, так, как обычно растят ребенка со светлым будущим. Золотая медаль в гимназии, университет. Продолжил образование в Германии, где лет через десяток написал по-латыни диссертацию у Моммзена, великого историка древнего Рима. В Россию не возвращался до первой русской революции. Рано, в двадцать лет, женился на Дарье Михайловне Дмитревской, имел от нее дочь. Кокетливо признавался, будто женился на Дмитревской потому, что «тогда души не чаял в ее брате и, может быть, не люби я так ее брата, не женился бы на его сестре». В 1893 году встретил Лидию Дмитриевну Зиновьеву-Аннибал, в которой (как античный филолог, уподобляя себя Сократу) увидел свою Диотиму. Это, согласно диалогу Платона «Пир», мантинеянка, открывшая Сократу таинственную природу любви, низменная сторона которой — физическое рождение детей, плод же возвышенной любви — беременность духовная и рождение разума и добродетели.
Лидия Дмитриевна происходила из очень богатой и родовитой семьи Зиновьевых. Среди предков ее был и Абрам Ганнибал, вообще отличавшийся чудовищной плодовитостью. По «арапу Петра Великого» ее литературный псевдоним «Аннибал». В девятнадцать лет Лидия вышла замуж за учителя К. С. Шварсалона, родила трех детей и, забрав их от мужа, несмотря на некоторое сопротивление с его стороны, уехала в Италию, где познакомилась с Ивановым. Муж Шварсалон не давал развода. Иванов развелся, но церковные правила запрещали ему, яко прелюбодею, вступать в новый брак. Начались скитания по Европе, детки были разбросаны по пансионам. Тайное венчание удалось совершить лишь в Ливорно в 1899 году.
В 1904 году Вячеслав «великолепный» вернулся в Москву, а с августа следующего года жил в Петербурге на Таврической. Квартира его была на верхнем этаже, под самым куполом.
Каждую среду здесь собирались поэты, философы, художники, музыканты. Лифт, мягко поскрипывая, доставлял гостей наверх. Начинались симпозиумы не раньше полуночи. В одной из больших комнат, где можно было поместить до сорока человек, проходили дискуссии и семинары по проблемам философии и истории. В других комнатах, доступных избранным гостям, поэты читали свои стихи. Свечи в тяжелых шандалах; стены, оклеенные у Вячеслава кроваво-красными, у Лидии оранжевыми обоями; скошенные потолки мансарды; закругленные стены — все это производило сильное впечатление на публику. Стульев и диванов не было. Лидия Дмитриевна предпочитала ковры и низкие подиумы, она драпировалась в просторные хитоны смелых расцветок, широкими складками спадавшие с плеч. Когда становилось душно от дыма и жара свеч и папирос, выбирались на крышу, угадывать проблески зари на горизонте, бормотать стихи, слушать соловьев в Таврическом саду.
Используя терминологию современного автора, можно было бы назвать 1906–1907 годы тем «узлом», в котором сцепились судьбы и интересы людей, ранее не близких и вскорости разошедшихся в разные стороны. Как-то они совпали по возрасту: 30–40 лет — зрелость, осознанность влечений и возможностей. Не только говорить, но и печатать стали (после 1905 года) такое, о чем раньше подумать было страшно. Некоторые из наших героев в эти годы осиротели, что тоже способствовало большей свободе в личной жизни. Наконец, в таком возрасте человек еще не настолько стар, чтобы не надеяться быть любимым, и уже достаточно опытен, чтобы не тешить себя иллюзиями. «Среды» у Ивановых оказались удачным местом для самоосознания и самораскрытия. Кузмин пришелся тут весьма кстати.
«Крылья» были прочитаны автором на Таврической. Первый опыт прослушивания был воспринят с некоторой осторожностью, Нувель промямлил, что, будто бы, бывают, действительно, такие бани, где знакомятся. Но вскоре холодок естественного недоверия и осторожности рассеялся, и давно друг друга знавшие Нувель, Сомов, Долгоруков («Аргутон») приняли в свой круг Кузмина.
Даже недоступный Дягилев на этой почве как-то побеседовал с Михаилом Алексеевичем о заветном: рекомендовал ему московского гимназиста Володю Руслова, воображающего себя Дорианом Греем, у которого всегда готово к услугам до тридцати интересующихся юношей (Кузмин, разумеется, тотчас написал в Москву). Письма его к Руслову интересны, в частности, тем, что поэт составил подробный перечень своих пристрастий и антипатий. Жеманничал, конечно (не любил теплого жареного миндаля к шампанскому и, любопытно, синего и голубого цвета; любил кошек и павлинов; нравилось ему спать под мехом без белья) но перечислил много книг и музыки, что дает некоторое представление о его вкусах и интересах.
Эти личные и, в сущности, вечные интересы внезапно на квартире Иванова приобрели философски расширенное истолкование. Гомоэротизм превратился в воображении хозяев «сред» в некое идеальное выражение сродства душ. Лидия Дмитриевна, со своей стороны, откликнулась, написав в 1907 году лесбийскую повесть «Тридцать три урода», наделавшую, как «Крылья», немалый фурор. Сорокадвухлетняя женщина, с тремя детьми от первого брака, двумя от Иванова, при всей экстравагантности обходившаяся в домашнем хозяйстве даже без кухарки, была она, конечно, теоретически феминисткой и сторонницей свободной любви. Но, по всему видно, совершенно нормально любила своего Вячеслава Ивановича и ни в каких других романах не нуждалась. Характерно, что опыты платонической любви предпринималась супругами совместно. Летом 1907 года Лидия Дмитриевна уехала в деревню, ухаживала там за больными детишками, заразилась скарлатиной и умерла. И Вячеслав Иванович после смерти жены интерес к гомоэротизму потерял.
В апреле 1906 года на Таврической возникла идея «Hafes-Schenken». Имя персидского певца соловьев и виночерпиев всеми участниками воспринималось в немецком переводе, и собственно, не столько Гафиз, как «Западновосточный диван» Гете, был источником вдохновения. Решено было собираться в интимном кругу посвященных, в чисто мужском обществе, беседуя без стеснения о всем, что придет в голову. В этой свободе мыслей и действий должна была родиться новая общность людей, не скованных условностями и предрассудками, но в гармонии душевных созвучий открывающих неведомые истины.
Предполагались и «Schenken»: «возлияния» с юным кравчим. Каждый участник пиров получал свое прозвание: Кузмин, натурально, «Антиной», Сомов — «Алладин», Нувель — особенно замысловато и вовсе не по-арабски и не по-немецки, «Renouveau» (переведем, как «оттепель»).
В круг «гафизитов» входили вовсе не по «окраске», а по уровню умственных интересов и запросов. Вячеслава Иванова, в первую очередь, никак не назовешь ни «теткой», ни «бардашом». «Гафизитами» были Бердяев, Минский, Бакст, Сологуб…
Да, вот последний, Федор Кузьмич Тетерников (Волынский с Минским придумали ему псевдоним), был, действительно, не без странностей. Бесспорный садомазохист, с фантазиями, довольно однообразными. Сологуб прославился «Мелким бесом» — мрачной повестью о гимназистике, которого педагог принимал за переодетую девочку. Долгое время учительствовал где-то в провинции: в Вытегре, в Крестцах. Хозяйство вела сестра его, женился он поздно, в сорок с лишним лет на явно сумасшедшей Анастасии Чеботаревской. Обосновавшись в Петербурге, стал устраивать на своей служебной квартире при Андреевском училище на Васильевском острове (7 линия, д. 20) литературные «воскресенья». Там исключительно читали стихи, без малейших вольностей. Хозяин играл роль мэтра, педагога. Милые его сердцу розги подразумевались аллегорически. Давил он на современников, давит на читателей. Размышлять о нем как-то тяжко и неинтересно.
Виночерпием у «гафизитов» был Сергей Митрофаньевич Городецкий, долговязый чернявый парень, с которым — по правилам умственной игры — Вячеслав Иванович пытался затеять платонические отношения. Он был, конечно, на все готовый, бойкости редкой, но, как в сердцах выразилась Лидия Дмитриевна, «певучий осел».
На дамской половине затевались свои мистерии. Маргарита Сабашникова, приглашенная Лидией Дмитриевной на роль, соответствующую «певучему ослу» в мужнем кругу, добросовестно описала происходившее в своих мемуарах. «На этих собраниях мы должны были называться другими именами, носить другие одежды, чтобы создать атмосферу, поднимающую нас над повседневностью. Лидия называлась Диотима, мне дали имя Примавера из-за предполагаемого сходства с фигурами Боттичелли. Кроме простодушной, безобидной жены писателя Чулкова и одной учительницы из народной школы, которая, превратно понимая суть дела, вела себя несколько вакхически, не нашлось женщин, которые бы пожелали принять участие в этих сборищах. Вечер протекал скучно и никакой новой духовности не родилось. Вскоре от этих опытов отказались».
То же сделалось и у мужчин. Начали, действительно, облаченные в драпировки искусным Сомовым, пили вино, ели сладости. Кузмин воспользовался возможностью прочесть в этом кругу «Историю своих начинаний» (см. главу 3), для этого, собственно, и написанную летом 1906 года, и ввел в обыкновение зачитывать дневники, в которых записывал все без утайки. Но больше ничего интересного, кажется, не было.
Пытались, в духе развивавшейся Вячеславом идеи «дионисийства», завести ритуальные хороводы. Но опыт оказался единственным, и то не на Таврической, а у Минского — на Галерной, д. 63. Хороши должны были быть аттические игры: Федор Сологуб, которого без пенсне невозможно представить; пятидесятилетний Розанов; головастик Ремизов; Бердяев, с вываливающимся, по причине природного тика, языком… Античный ужас.
В ноябре 1906 года в квартире Званцевой, ниже этажом, заняли две комнатки тридцатилетний Макс Волошин с Маргаритой Сабашниковой, недавно поженившиеся. Маргарита Васильевна происходила из богатой московской купеческой семьи, не нуждалась в материальных средствах и проводила время в духовных поисках. К весне следующего года Маргарита перебралась наверх, к Ивановым. Макс то исчезал, то появлялся; жена утратила к нему интерес. Наконец, он уехал в свой Коктебель.
Странная мысль овладела Вячеславом и Лидией: они вообразили, что в столь полном слиянии, в каковом были они, им следует вдвоем любить одного третьего — и объектом их любви стала бедная Маргарита. Кажется, они ей так заморочили голову, что она уж была согласна, но духовный поиск увел трансцендентных супругов к новым высотам, с Сабашниковой им стало скучно, и они отпустили ее в Коктебель.
Макс Волошин, оставшийся без жены, поселился в квартире Ивановых. Второй раз он отважился вступить в брак лишь в 1923 году, на известной всем советским любителям Коктебеля Марии Степановне. Биография его не лишена темнот. Рано осиротевший, находившийся под огромным влиянием матери, Елены Оттобальдовны, поражавшей современников полумужским костюмом, он, в сущности, идеальный объект для психоаналитиков. Как это Маргарита сказала о нем Сергею Маковскому: «Макс недовоплощен»…
Но все это не совсем по нашей теме. Кузмин сильно был смущен, едучи однажды с Ивановым в пролетке и услышав от Вячеслава Ивановича признание в любви, на которое не знал, как ответить. Он переживал в те годы вовсе не умозрительные, а самые, что ни на есть, земные романы, преображенные им в пленительные стихи.
В компании молодежи, тянувшейся к «Башне», выделялся своими филологическими интересами только что окончивший кадетский корпус Модест Гофман. Товарищ его, юнкер Инженерного училища Виктор Наумов, был, по-видимому, чужд высоких материй, но очень привязался к Кузмину и Нувелю. Познакомились они в феврале 1907 года, и Михаил Алексеевич подлинно заболел этим прекрасным юношей, неуступчивость которого доводила впечатлительного поэта до мистических галлюцинаций. Виктор не отказывался от общений, был ласков, давал себя поцеловать, но и не больше. Со временем чувства поостыли, однако и привязанность к Наумову пережила многие другие увлечения поэта. Последнее письмо от Виктора Андреевича Кузмин получил 14 апреля 1915 года, с фронта. Далее след юноши теряется…

Какой Атилла, ах, какой Аларих
Тебя пронзил, красою не пронзен?
Скажи, без трепета как вынес он
Затменный взгляд очей прозрачно карих?
………………………………………………….
Что скрипка, где оборвалася квинта?
Что у бессонного больного сон?
Что жизнь тому, кто, новый Аполлон,
Скорбит над гробом свежим Гиацинта?

Вот так, напророчил возлюбленному. Чеканные стихи из посвященного Виктору цикла «Ракеты» — не замеченный кузминистами парафраз сонета Хосе Мариа Эредиа, классика французского «Парнаса». Но интересно, что Эредиа в этой эпитафии стилизовал, в свою очередь, стихотворные опыты короля Генриха III, украсившего эпоху французского Ренессанса своими дерзкими и обольстительными миньонами (жуткий конец ждал их после гибели покровителя).
К зиме 1907 года прекрасный юнкер окончательно перешел в сферу идеальной любви. Плотский взгляд заинтригован был неким студентом, регулярно прогуливавшимся по дорожкам Таврического сада, а вездесущий Павлуша Маслов доносил, что замечен юноша и на «стрелке». Несколько недель прошло в неопределенности. Мы помним (глава 18), что в это же время готовилась с гимназистами на Моховой постановка «Курантов любви». 3 декабря (странно, опять этот день: первая годовщина Судейкина) студент Сережа Позняков появился, наконец, на Суворовском. Валялся на диване, курил, бранил гимназистов, уверяя, что те пользуются проститутками. Поплакал, сказал, что хочет, чтоб его любили. На первый раз Кузмину удалось его выпроводить, но через четыре дня пришел он с Сережей Ауслендером и остался, как записал в дневнике поэт, «с твердым намерением довести дело до конца». В чем и успел.
К Познякову питал не менее нежные чувства Константин Андреевич Сомов, оставивший несколько его портретов. Правда, хорош. Блестящие живые глаза, пухлые капризные губы, сросшиеся брови из-под стриженой челки. Приходилось видеть один из таких рисунков в частном собрании, помещенный в раму под стеклом над диваном… девчонки, племянницы хозяина, обмусолили все стекло, целуя красивое лицо.
Кузмин всячески Сергея пропагандировал, затащил на «Башню». Макс Волошин попытался, было, его задирать, но Сергей, не претендуя на интеллектуальное партнерство, ответил ему попросту: «Мне 18 лет, это мое единственное достоинство. Я русский дворянин». Он что-то сам сочинял, Михаил Алексеич оказал протекцию, попросил Брюсова напечатать. Роман, по кузминским меркам, длился довольно долго: с истериками, капризами, решением юноши поселиться вместе и внезапным немотивированным отказом, кряхтеньем квартировладельцев, смущенных тем, что Сергей гуляет по коридорам неглиже.
Кажется, занят он был в каком-то эпизоде в историческом представлении «башенного театра» 19 апреля 1910 года. К этому времени подросли уже падчерица и дочка Иванова, пасынки Шварсалоны. Квартиру заполнила учащаяся молодежь, студенты университета. Как принято в хороших профессорских домах, устроился домашний театр. От покойницы Лидии Дмитриевны осталось невероятное количество разных тканей и ковров, из которых Сергей Судейкин скомбинировал удивительные задники. Ставилась пьеса Кальдерона «Поклонение кресту». Мейерхольд изобрел в этой постановке ряд сценических эффектов, которые использовал в дальнейшем. Занавес открывали два арапчонка: собственноручно вымазанные Всеволодом Эмильевичем сажей мальчишки, сыновья здешнего швейцара Павла (уж позже заиграют арапчата в «Дон Жуане»). Кузмин тоже появлялся в этом спектакле в двух эпизодических ролях.
Мелькал Позняков в «Собаке» и «Привале», был «действительным членом» Общества Интимного театра; во время войны был мобилизован и находился в действующей армии; после революции обнаружился где-то в Краснодаре; куда делся потом — неизвестно.
Кузмин, влюбляясь, как правило, ревновал. Отбыв из Петербурга в Окуловку (недалеко от Бологого, у мужа сестры была там дача) наказывал Нувелю беречь «Сергея Сергеевича», препятствовать его общениям с Сомовым. Но не таков был Позняков, чтобы соблюдать какие-то обеты.
Да и Михаил Алексеевич не мог без любви. В Окуловке прекрасно сошелся в 1909 году с фабричным приказчиком Афанасием Годуновым, «Фонечкой».

Как странно в голосе твоем мой слышен голос,
Моею нежностью твои глаза горят,
И мой чернеется, густой когда-то волос
В кудрях томительных, что делит скромный ряд…

В Фонечку, меж тем, влюбилась Варенька, племянница Михаила Алексеевича. Юноша разрывался между дядей и племянницей, на которой обещал жениться. Ситуация, в общем, типичная для нашего поэта.
Он сам в это же время оказался, помимо своей воли, объектом желания. К осени 1908 года он поселился на «Башне» у Ивановых (читатель должен помнить: Гюнтер, Гумилев, Волошин, Черубина — см. главу 6). И там отчаянно им увлеклась восемнадцатилетняя падчерица Вячеслава Ивановича, Вера Шварсалон.
Атмосфера на «Башне» после смерти Лидии Дмитриевны была напряженной. Вячеслав мистически общался со своей Диотимой, являлась она оккультным образом и Кузмину в виде византийской царицы, и тут же Наумов в белых одеждах… Немец Гюнтер наивно хлопал глазами, умолял разыгрывающего из себя этакого мага Кузмина помочь овладеть какой-то актеркой, и Михаил Алексеевич торжественно вручал ему амулет, целовал в лоб, глаза, уши, руки, ноги и сердце.
Вполне в духе этого тихого бедлама были дневниковые записи юной Шварсалон, томившейся без Кузмина, ревновавшей его к «маленькому Познякову», отказавшей сватавшемуся к ней Моде Гофману. Кончилась история в апреле 1912 года фантастическим образом. Вячеслав увидел в падчерице отражение светлого лика своей вечной супруги, и Вера забеременела. В таком состоянии она попыталась напрямую предложить ни о чем не подозревавшему Кузмину жениться на ней. Тот отказал. Вячеслав Иванович, обручившись с Верой Константиновной, отбыл во Францию.
В сущности, дела сугубо интимные, но Михаил Алексеевич не делал, как известно, тайн из своей личной жизни. Вскоре об этом заговорили все, кто бывал на «Башне». Сплетня дошла, наконец, до брата Веры, Сергея Константиновича. 7 декабря в «Панаевском» театре на Адмиралтейской набережной (построенном отцом мачехи Дягилева) шла пьеса «Изнанка жизни» с декорациями Судейкина. Шварсалон подскочил в партере к Кузмину и дал пощечину.
Мокрый, по слову Достоевского, звук пощечин так и плюхает по нашей книге. Стреляться с «кретином Шварсалоном», как обозвал его в дневнике Кузмин, он не стал, не без остроумия сославшись на неравенство сословий. Вскоре о скандале забыли. Жил тогда поэт уже на Рыночной, у Судейкина.

Глава 21
Спасская улица, дом 17, квартира 9

Е. А. Нагродская, дочь А. Я. Панаевой. — Появление Ю. И. Юркуна.  — Вымогатель Сережа Миллер.  — «Шведские перчатки». — Бедность М. А. Кузмина. — Местные достопримечательности. — Почему Спасская называется Рылеева.  — Воспоминания А. Е. Шайкевича. — Салон Наппельбаум. — «Марсельские матросы». — «Занавешенные картинки».  — Поездка с «новым Гулем». — Супруги Радловы.  — Проект крематория для Петрограда.  — Продажа кузминского дневника.  — Последний вечер в мятлевском доме. — Представление Ольги Гильдебрандт о гомосексуализме. — Соседи по коммунальной квартире. — Песня Ольги Глебовой-Судейкиной.  — Александр Введенский и Константин Вагинов. — Картина Репина «Не ждали». — Прогулка в Летний сад.  — Смерть Кузмина  
В 1914 году Кузмин поселился у беллетристки, бывшей замужем за инженером путей сообщения, Евдокии Аполлоновны Нагродской — в богатой инженерской квартире на Мойке, д. 91, в двух шагах от Исаакиевской площади. Нагродская — дочка встречавшейся нам уже двоемужницы Авдотьи Панаевой (см. главу 17). Дочка с матерью тезки, но такова уж амбивалентность русского языка, и одна звалась Авдотьей, а другая Евдокией — что одно и то же.
После Панаева Авдотья Яковлевна вышла, как упоминалось, за журналиста А. Ф. Головачева, младше ее на двенадцать лет, и в сорокасемилетнем возрасте родила дочку. Воспитывала ее одна, муж вскорости умер от чахотки.
Евдокия Аполлоновна пошла в мать (как известно, писавшую и печатавшуюся под псевдонимом «Н. Станицкий»). Произведения Нагродской в начале века были даже популярны. Гладкий дамский слог, занимательная интрига — читать всяко приятнее, чем Андрея Белого и Федора Сологуба.
Самый известный ее роман — «Гнев Диониса», повествующий о фантастической страсти маскулинной по своему характеру художницы к наделенному всеми качествами истеричной красотки соблазнителю. Не обходится без недоразумений, но причины их разъясняет героине влюбленный в ее суженого резонер-гомосексуалист, который утешается возможностью поцеловать любимого, когда тот падает, то и дело, в обморок, узнавая о неверности художницы. Это доставляет благородному обожателю большее наслаждение, чем ласки доступных кошечек (как их тогда называли в Париже). Роман чувствительный, возвышенный, живут герои, разумеется, в Риме или, на худой конец, выезжают на дачу в Сухум. Для таких страстей необходимы, конечно, лазурное небо, бурное море, пинии и кактусы. Творение Нагродской, вышедшее в 1910 году, популяризировало идеи злополучного женоненавистника Отто Вейнингера, свихнувшегося на этой почве и покончившего с собой в 1903 году. Отношение самой писательницы к этому делу было, вероятно, таким же, как ее героини, художницы Таты, смело произносящей «греческие» слова (лесбиянка, педераст) и допускающей, что кому-то нравятся тухлые рябчики, тогда как она предпочитает гнилые бананы. Только чтоб детей не трогали.
Георгий Иванов в своих квази-мемуарах «Петербургские зимы» дал забавную картинку салона Нагродской на Мойке, сочинив, будто к Кузмину, чтоб он не ленился писать, хозяйка приставила секретаря, по имени Агашка. «Был он, кажется, из семинаристов и говорил с „духовным" акцентом. Лицо имел круглое и простодушное, как у чухонки. Но эстет был отчаянный и считал себя ужасно „порочным и тонким", в доказательство чего носил лорнет, браслет и клетчатые штаны особого фасона… Часов с трех дня на Мойке начинался съезд. К пяти салон „гудел веселым ульем". Хозяйка, превозмогая свою простодушную натуру, толкует о „красоте порока". Другая, менее известная писательница К., в огромной шляпе, перебивая ее, лепечет о некромантии. Юркун, плодовитейший из беллетристов (только происками издателей можно было объяснить, что трудолюбие его еще не оценено) презрительно бросает кому-то, признавшемуся, что любит Леонардо да Винчи:
— Леонардо… Леонардо… Если б Аким Львович (Волынский) не написал о нем книги, никто бы и не помнил о вашем Леонардо…»
Вот, наконец, появляется Юрий Иванович Юркун. С ним Михаил Алексеевич нашел свое счастье. В сущности, идеал. Редкий, но не невозможный. Читатель, сколько-нибудь знакомый с предметом, и сам, наверняка, задумывался над некоторым несоответствием поэзии и реальности. Читаешь Платона, как будто перед собой видишь стройных мужественных юношей, под ветвями раскидистого платана внимающих наставнику, скромно и просто целующих педагога, укрывшись с ним одним плащом… И что же в жизни? курносые тапетки с ебливыми глазами… А с возрастом приходится, к тому же, осознать, что влечение к молодой плоти предполагает соответствующие расходы. В 1912 году некто Сережа Миллер с таким упорством тянул из Михаила Алексеевича, что ему пришлось буквально скрываться от него — в Царском Селе, кстати, у Гумилева с Ахматовой…
Кузмину был сорок один год, когда он познакомился с восемнадцатилетним Юркуном в Киеве. Это 1913 год. Какой-то опыт у Юрочки, разумеется, был, но сравнение с великим поэтом неуместно. Перед Кузминым открылась, действительно, tabula rasa — «чистая доска», на которой он мог писать, что хотел. Педагогическая утопия «Крыльев» получила, наконец, воплощение.
Юрий Иванович (собственно, он литовец, Осип Юркунас) родился 17 сентября 1895 года в деревне Селумцы Гелванской волости Волынской губернии. Кончил начальную школу. Остальное — жизненные «университеты».
Косая челка, «капризных бровей залом», губы вишенкой. Михаил Алексеевич в 1914 году пробил в печать первую юрочкину повесть «Шведские перчатки», сам и хвалил ее всюду. Сравнивал юного писателя с Диккенсом и Стерном — те, мол, тоже любили стариков и детей.

Вы так близки мне, так родны,
Что кажетесь уж нелюбимы.
Наверно, так же холодны
В раю друг к другу серафимы…

При любовном отношении к автору «Шведские перчатки» можно было бы уподобить и «Странствиям Вильгельма Мейстера» Гете. Отчего нет: бродячие актеры, роковые красавицы, соблазняющие юнца, скитания по провинциальным городкам, польскому захолустью. Философствующий дядюшка Бонифаций с другом, писателем Павлом Гекторовичем (обстоятельства и характер их знакомства неясны), опекающие мальчика… Наверное, все это реальные жизненные обстоятельства — о чем, как не о своей молодости, пишут начинающие писатели.
Первая повесть Юркуна обнаруживает нетвердое владение русским языком, да и в дальнейшем, кажется, он не обращал внимания на правильность речи, писал с польским акцентом (наверное, и говорил так же, что на слух воспринимается значительно приятнее, чем при чтении). Его произведения недавно переизданы, читатель может сам их оценить. Не исключено, что пожалеет о потраченном времени.
Были, правда, широкие замыслы. Какой-то роман «Туман за решеткой», напоминавший доброму Михаилу Алексеевичу прозу Фридриха Клингера (помните, «Буря и натиск»). Но все рукописи пропали, очевидно, навсегда. Сгинули при аресте. Юрий Иванович был арестован и расстрелян в 1938 году. Обвинение было стандартное: «участие в диверсионно-вредительской, антисоветской и террористической право-троцкистской организации». По этому же делу проходили, как поминалось, Бенедикт Лившиц, Адриан Пиотровский, Валентин Стенич (см. главу 14). Вот так: от мальчишки из литовской деревни до интеллектуальной супер-элиты Ленинграда… Кузмин воспитал.
Прожили они вместе двадцать три года. Это больше, чем вся жизнь, например, Веневитинова или только помянутого Вейнингера. Время досталось тяжелое. Вряд ли были еще какие причины не расставаться, как та, что не могли жить друг без друга.
Это сейчас нам кажется, поверхностным любителям «серебряного века»: «Вена», «Палкин», «Привал комедиантов». Сплошные файфоклоки с театрами и маскарадами. Однако же — сначала война (слава Богу, как-то избежали мобилизации), потом революции, а потом в Петрограде вообще жить казалось невыносимо…
Михаил Алексеевич был человек небогатый. Ни поместий, как у Философова, ни особняков, как у Сомова. В Париже не имел квартиры, как «Аргутон» (впрочем, не скажем точно, а кажется, даже и не бывал он в Париже). Работал, как вол, печатался всюду, не брезговал «Лукоморьем», ради хорошего гонорара. Переводы, пьески, статьи, рассказики, стишки на случай. Своим домом смог зажить только в 1915 году — на Спасской улице, д. 10, квартира 12. Юркун в первые годы, как приехал с матерью в Петроград, жил на Кирочной (у него даже был сборник рассказов, так называвшихся: «написанные на Кирочной в доме 48»), потом на Гродненском, д. 20 — все в этом же районе города.
Вместе поселились на Спасской в доме 17, но тут уже случилась революция, пошло коммунистическое «уплотнение», и оказались они с Юрочкой на двадцать лет в густонаселенной коммуналке. Да, треть жизни — из шестидесяти трех лет — на Спасской улице.
Круг жизни плавно замкнулся. Приехав в Петербург двенадцатилетним гимназистом, жил Миша, как мы помним, на Моховой — в двух шагах отсюда. Примерно посредине между первым и последним адресами — Спасо-Преображенский собор (1827–1829, арх. В. П. Стасов). С боем его колоколов начиналась петербургская жизнь Кузмина, с ним и кончилась бы, но запретили большевики звонить в колокола… Отпевать Михаила Алексеевича в 1936 году тоже не пришлось. Хоронили по-советски, с духовым оркестром, митингом на могиле и венком от «ленинградского союза писателей». Народу, кстати, было значительно больше, чем на похоронах Оскара Уайльда, за гробом которого шло семь человек…
Этот район (если называть по-советскому: улица Радищева, улица Короленко, улица Пестеля, улица Маяковского и т. п.) многое соединил. На углу Шестилавочной улицы и Графского переулка (по-нынешнему, Маяковского и Саперного) стоял в начале прошлого века деревянный дом, в котором на Пасху 1836 года скончалась Надежда Осиповна, мать Александра Сергеевича Пушкина. Дом на Саперном, 10 — адрес мережковского «Нового пути», а также философа Н. А. Бердяева и поэта-тираноубийцы Леонида Иоакимовича Канегиссера. Отсюда подворотнями легко выйти на Гродненский — к особняку (д. 6), принадлежавшему некогда князю В. П. Мещерскому, а с противоположной стороны с этим участком соседствует дом 27 по ул. Рылеева, подаренный князем своему другу Бурдукову (см. главу 16). На Спасской, д. 9 жил медик Лев Бернардович Бертенсон, дежуривший у одра Чайковского. В том же доме помещалось Общество защиты и сохранения памятников старины, основанное великим князем Николаем Михайловичем, а секретарем там был Н. Н. Врангель. В доме 33 жил преподаватель эстетики Гавриил Михайлович Князев, отец гусара Всеволода. Пересекается Спасская Надеждинской (бывшей Шестилавочной, а ныне Маяковского) — там на доме 52 доска в честь Владимира Владимировича (с Кузминым, надо отметить, довольно близкого годах в 1916–1917), но на самом деле запутанная жизнь Маяковского с Бриками проходила на их квартире (ул. Жуковского, д. 7).
Еще при Кузмине Спасскую улицу стали называть Рылеева. Если не придираться к семантике (почему Рылеева? какого-такого Рылеева? отчего Рылеева, а не Каховского), то фонетически, пожалуй, даже неплохо. «Рылеева» — что-то верткое, просверливающее, вторгающееся и вибрирующее — в общем, то, что надо.
Сразу за Надеждинской, на правой стороне улицы Рылеева, тот самый дом, где жил Кузмин: пятиэтажный, довольно протяженный, разделяемый по фасаду вертикалями эркеров, увенчанных балкончиками под жестяными зонтиками-навесами (1902–1904, арх. А. К. Джиоргули, М. Ф. Ланге). Спасская улица, д. 17, квартира 9. Здесь прошли годы революции и гражданской войны, со всеми сопутствующими обстоятельствами.

Декабрь морозит в небе розовом,
Нетопленный чернеет дом,
И мы, как Меншиков в Березове,
Читаем Библию и ждем…

Вспомнил эти строки в своих мемуарах, напечатанных в Париже в 1950-е годы, Анатолий Ефимович Шайкевич, помощник присяжного поверенного, один из тех «фармацевтов», на которых держалось благосостояние «Бродячей собаки». Там встречался он с Кузминым, согласившимся разок к нему зайти.
О бывшей своей квартире Шайкевич через тридцать лет вспоминал с большим чувством. Библиотека его была: «высокий, круглый зал, венчаемый белым куполом, который подпирался белыми же колоннами. Стены его были выкрашены в ярко-красный цвет, а пересекающие их наверху черные фризы итальянец Гранди гуашью украсил подобием помпейских фресок. Четыре закругленных шкафа, покрытые фанерой карельской березы, были вкраплены в карминовые стены. С купола свешивалась екатерининская люстра, а посредине комнаты стоял раскидистый восьмиугольный стол из карельской березы, резко вырезывавшийся на фоне черного, пестрыми попугаями испещренного старинного русского ковра. Екатерининские, янтарной патины кресла были покрыты блеклыми, голубыми сарафанами». Ничего себе, не правда ли? Квартира была на Николаевской, д. 39.
Шайкевичей семья многолюдная, родом из Киева, разъехавшаяся по Европе. Кузина мемуариста, Мария Шайкевич, была замужем за художником Каролюс-Дюраном, переписывалась с Прустом и Анатолем Франсом; брат ее получил за женой в приданое торговый дом «Нина Ричи». Отец Анатолия Ефимовича — директор Международного коммерческого банка, имевшего отделения не только по всей России, но и в Европе, что позволило Ефиму Григорьевичу безбедно жить в эмиграции.
Сын банкира, имевший пакет акций в золотопромышленном обществе, Анатолий Ефимович был, конечно, баловнем судьбы. Что касается интимных интересов, то они были вполне заурядны. Ради своей второй жены, балерины Клавдии Павловой, Шайкевич дал денег на создание труппы «Русский романтический балет» — это уж в заграничный период — с балетмейстером Борисом Романовым. Плодом первого скоропалительного брака в 1903 году был сын Андрей, оставшийся с матерью, Варварой Васильевной, вышедшей замуж за А. Н. Тихонова, компаньона по издательским делам (в частности, «Всемирной литературы») А. М. Горького. Алексей Максимович с Варварой Васильевной сделали издателю дочку, балерину Нину Тихонову. Все со всеми знакомы.
И вот году, этак, в 1920 встретил наш золотопромышленник на Невском небритого, обтрепанного и голодного Кузмина, завел его к себе на Николаевскую, велев «в неурочный час накрыть на стол». Заметив, что гость налегает на красное вино, посоветовал выпить, для укрепления здоровья, мадеры, которая тотчас была подана…
Признаемся, что жизнь в революционные эпохи находится за пределами нашего понимания. «Уж вспухнувшие пальцы треснули, и развалились башмаки», — кажется, понятно. Но вот, например, летом 1917 поселился в Петрограде, на Невском, д. 72, фотограф Моисей Самойлович Наппельбаум, услугами которого пользовались народные вожди, и что же — в 1918–1921 годах, когда, как принято считать, трупы лежали на улицах, конина считалась лакомством, — в салоне Наппельбаумов, на шестом этаже, откуда прекрасный вид на Троицкую улицу, в коврах и цветах, четыре дочки на выданье, влекущиеся к изящному, собирали оголодавших эстетов: Гумилев, Ходасевич, Жоржики (Иванов с Адамовичем)… многие, среди которых Кузмин, совершенно, как в прежние годы, наигрывая на рояле, пел надтреснутым голосом «Дитя, не тянися за розой».
Событий было много, и логика их непостижима. Летом 1917 года Кузмин, которого всегда тянуло к молодежи, вошел в группу «Марсельские матросы»…

Много мятежных решил я вопросов,
Прежде чем руки марсельских матросов
Подняли якорь, надежды символ.

Чтобы не испытывать эрудицию читателя, подскажем, что это цитата из стихотворения Е. А. Баратынского «Пироскаф». Среди участников этой группы отметим совершенно забытого Всеволода Курдюмова, длинноперстого эстета, автора сборника стихов с красноречивым названием «Пудреное сердце», да выдуманного им эпиграфа «Что недосказано, мы знаем, что знаем — недоговорим». Заводилой «марсельских матросов» был Юрий Евгеньевич Деген, входивший в гумилевский «Цех поэтов», познакомивший Маяковского с Есениным. Осенью 1917 года он уехал в Тифлис, а через шесть лет (было ему 27) расстрелян в Баку, по обвинению в организации «ордена пылающих сердец», занимавшегося, якобы, тем, что поджигали нефтяные шахты в интересах английских империалистов (приятель его, Рюрик Ивнев, тут же сочинил на него пасквиль, подлизываясь к большевикам).
В 1918 году Юркун первый раз попал на Гороховую, отсидел там четыре месяца, в связи с расследованием дела по Канегиссеру, с которым он, естественно, был хорошо знаком. Родители Лени (отец — крупный инженер-металлург), меж тем, продолжали держать салон на Саперном, заведенный с дореволюционных лет. Яков Ноевич Блох (жил на Надеждинской, д. 56) в 1918 году оценил конъюнктуру: множество осиротевших библиотек, горы ценных книг, выбрасывавшихся на улицу, — и основал книготорговую фирму «Петрополис». Кое-что и сам издавал. Первый его опыт — «Занавешенные картинки» Кузмина.
На титульном листе книжечки, изданной в декабре 1920 года тиражом 307 экземпляров, стояло «Амстердам». Кузминисты полагают, что в фальшивом названии места издания отразилось широко известное идиоматическое выражение «хуй голландский», хотя, ведь, вслушайтесь: Ам — стер — дам — нечто эротичное заключено в самом этом слове, и не Петр ли Великий, столь любивший Голландию, первым почувствовал это?
Теперь можно прочитать кузминские «картинки», переписывавшиеся в тетрадочки по ночам поклонниками запретной поэзии, напечатанными в солидной «Библиотеке поэта», с теми же рисунками Владимира Милашевского, что в первом издании, достойными украсить дверцу в какой-нибудь кабинке, облюбованной вуайеристами.

Не так ложишься, мой Али,
Какие женские привычки!
Люблю лопаток миндали
Чрез бисерные перемычки,
Чтоб расширялася спина
В два полушария округлых
Где дверь запретная видна
Пленительно в долинах смуглых…

Чрезвычайно был возмущен таким развратом старый интеллигент Аким Волынский, осудивший книжечку в газете «Жизнь искусства» (почему-то только через четыре года вышла статья «Амстердамская порнография»). Возможно, показалось ему особенно циничным, что буквально за два месяца до выхода «Занавешенных картинок» в Доме искусств на Мойке (см. главу 10), где тогда Волынский жил, 29 сентября 1920 года проходило чествование Кузмина. Отметили пятнадцать лет его литературной деятельности.
Деятельность не прекращалась, но выпустить что-то представлялось все более сложным. Он стремился идти в ногу со временем, не отставать от новейших течений, но получалось все равно как-то по-своему: для стороннего наблюдателя наивно и непонятно, но внутри себя вырастающее из сложнейших сцеплений аллюзий и символов.

Опусти глаза, горло закинь!
Белесоватая без пятен синь…
Пена о прошлом напрасно шипит.
Ангелом юнга в небе висит.
Золото Рейна… Зеленый путь…
Странничий перстень, друг, не забудь.

Поэму «Лесенка» еще удалось напечатать в затеянном Кузминым журнале «Абраксас» (согласно Брокгаузу, «мистическое слово персидского происхождения, включающее самые первые буквы азбуки этого языка», и кроме того, еще фигура с человеческим туловищем, руками, петушьей головой и змеями вместо ног, с плетью в левой руке и венком в правой). Вышло в 1922–1923 годах три номера этого журнала, с декларацией выдуманного Кузминым «эмоционализма», представлявшего, на самом деле, лишь творчество постоянных посетителей дома на Спасской.
С 1924 года в квартире 9 стал завсегдатаем двадцатилетний Лев Львович Раков, учившийся в университете на античном отделении. Кузминистам хочется видеть в нем последнюю любовь Михаила Алексеевича. С Левушкой, названным поэтом «новым Гулем» — по сходству с одним из героев фильма «Доктор Мабузе игрок» — Кузмин выезжал весной того же года в Москву.
Пригласил его знакомый нам Владимир Владимирович Руслов, когда-то предоставлявший Дягилеву на выбор «30 гимназистов». В советские годы Руслов стал работником Госиздата, не потерял интереса к общественной деятельности и организовал в Москве на Малой Бронной интимный кружок «Антиной». Решено было устроить на эту тему вечер. Естественно, как было обойтись без Кузмина, который охотно принял приглашение и благодарил за память о «бабушке русской революции».
Статья в уголовном кодексе, как мы знаем, еще отсутствовала, но московские гомосеки, «пугливее газелей пустынь», медлили брать билеты на подобный вечерок, тем более, что накануне XIII съезда РКП(б) по столице пошли облавы. Задели они, однако, отнюдь не «голубых», и вечер состоялся буквально за неделю до съезда, 12 мая, в кабаре «Синяя птица» на углу Тверской и Малого Гнездниковского. Примечательно, что в 1919 году по этому адресу находилось знаменитое «Стойло Пегаса», кабак, где безобразничал Есенин с шершеневичами (дом был снесен при реконструкции улицы Горького, начавшейся вместе с переименованием Тверской в 1930-е годы).
Участвовали в «голубом» мероприятии в «Синей птице» такие, например, исполнители, как пианист Константин Игумнов и ученик его, композитор Анатолий Александров — классики советского искусства, ничуть не пострадавшие в дальнейшем. Так что мнение о гонениях несколько преувеличено.
Кузмина ведь тоже не тревожили по этой части. Ну, кое-какие связи с Кремлем у него были: в лице наркома иностранных дел Г. В. Чичерина (хотя на самом деле они практически не общались, да в последние годы жизни Георгий Васильевич никакого значения не имел). Но там вообще все было не просто, и так запутано, что вряд ли можно что-то определенно доказать.
На Спасской постоянно бывали Радловы. Это два брата: Николай и Сергей, сыновья маститого философа, директора Публичной библиотеки, академика Эрнеста Леопольдовича Радлова. Сергей Эрнестович был женат на Анне Дмитриевне Дармолатовой, сестры которой были замужем: одна — за коллегой Николая Эрнестовича по книжной графике Владимиром Лебедевым (скульптор Сарра Лебедева), другая — за драматургом Евгением Мандельштамом, братом великого поэта.
Да, вот предмет для раздумья: магия имени. Одно дело, Нюся Дармолатова или, допустим, Надя Хазина: представляешь черту оседлости, где-нибудь в Подольской губернии. Но вот: Надежда Мандельштам — воспоминания высокого трагизма; Анна Радлова — «красавица как полотно Брюллова», ей посвящена лучшая поэма Кузмина «Форель разбивает лед»…
Тут всплывает имя инженера Корнилия Покровского (был, помните, гимназист, с Кузминым ужинавший у «Палкина» в 1907 году). Анна Дмитриевна сильно им увлеклась и вместе с мужем переехала жить к Покровскому на Сергиевскую, д. 16 (тоже все поблизости). В 1938 году Корнилий застрелился (было такое поветрие — от отчаяния, когда кругом арестовывают близких друзей). Радловы, однако, не пострадали. Сергей был весьма известным театральным режиссером, жена его много переводила. Перед войной оказались они с гастролями в Кисловодске, попали в оккупацию, были эвакуированы немцами и, как многие в таком положении, после войны попали в советский концлагерь. Анна Дмитриевна там и скончалась, Сергей Эрнестович был выпущен и продолжил театральную работу.
Существуют подозрения об особых отношениях Радловых с ГПУ. Возможно, Ахматова (вообще ревновавшая к Анне Дмитриевне, поэтические опыты которой кажутся ничуть не слабее ахматовских) назвала Кузмина «смрадным грешником» не столько за дореволюционный блуд, сколько по своим наблюдениям 1920-х годов. Чекисты были породой, весьма изощренной, эстетизма отнюдь не чуждой. Преемник Дзержинского, Вячеслав Менжинский, в 1904 году, помнится, тиснул что-то в том же «Зеленом сборнике», в котором Кузмин впервые опубликовался.
Какие-то флюиды, несомненно, исходили: уж очень все было близко. Постоянно бывавший на Спасской Осип Брик уже в 1920 году поступил в ЧК, а Лиля Юрьевна функционировала в «рабочей инспекции». Сестра ее, уехавшая во Францию, Эльза Триоле (жена подсвистывавшего марксистам Луи Арагона) благоденствовала в те годы на Таити, на собственных плантациях.
Какое-то «влеченье, род недуга» испытывал Кузмин к жене поэта Сергея Спасского, Софье Гитмановне, скульпторше, сестре того самого Бориса Каплуна, которого обвиняли, по слухам, в гибели Лидочки Ивановой (см. главу 5).
Слухи эти, основывавшиеся на том, что любовницей Каплуна была Ольга Спесивцева, мало правдоподобны. Но фигура Бориса Гитмановича, действительно, фантасмагорична. Он, по родству с убиенным Урицким, сделался секретарем жены Г. Е. Зиновьева (звали ее «товарищ Равич» — не сразу поймешь, не зная, что она Сарра Наумовна).
Распоряжался Каплун городским хозяйством Петрограда и в этой должности занялся глобальным уничтожением петербургских кладбищ и внедрением кремации, большим энтузиастом которой он был. Возил даже Спесивцеву (в компании с Корнеем Чуковским) смотреть, как сжигают трупы в экспериментальной печи на Васильевском острове (в бывшей бане). Предполагалось соорудить в городе грандиозный крематорий, для чего был объявлен специальный конкурс, да заодно вырублен двухвековой сад в Александро-Невской лавре. Но заветной мечтой Каплуна было воздвигнуть всемирный иудейский храм, на что организовалась и подписка (остановленная лишь непосредственным вмешательством «железного Феликса», специально для этого выезжавшего в Петроград). Кузмин бывал у Спасских, слушал игру пианистки Марии Юдиной и заметил над кроватью Софьи Гитмановны знак Розенкрейцеров… «Эге, — подумал тогда Михаил Алексеевич. — Вот оно что!». У него был особенный нюх на такие вещи, не случайно вступил в свое время в «Союз Михаила Архангела».
Записал он о Гитмановне в дневнике: «Мне все представляется, как в 19-м году в пустом Ленинграде она каталась со Спесивцевой с гор в запертом Летнем саду. В ней есть какая-то прелесть времени военного коммунизма, жуткая и героическая, не без ГПУ. И тут же эта живая покойница от балета — Спесивцева».
Так вот, дневник. Одна из страшных тайн русской литературы. Кузмин вел его тридцать лет — почти восемь тысяч страниц. При том положении, которое он занимал в русской культуре 1900–1920 годов, прочитать, что там понаписано, жутко интересно.
К началу 1930-х годов денег уже настолько не было, что Кузмин решил с этим сокровищем расстаться и в 1933 году продал его за 25 тысяч (деньги и тогда очень небольшие) в Литературный музей, заведовал которым В. Д. Бонч-Бруевич — из когорты, что называлось, старых партийцев. Архив немедленно затребовал НКВД. Идеологическая комиссия при ЦК ВКП(6) признала покупку политической ошибкой: ничего, мол, художественного, одна гомосексуальная грязь. Упивались им на Лубянке пять лет, сделали немало ценных выписок. Кое-что, по-видимому, изъяли, остальное вернули в музей. Предполагается, что в результате этого чтения многих взяли на заметку: кого в лагеря, кого, шантажируя, в осведомители…
Сам дневник заперли в архив под таким секретом, что до начала 1990-х годов доступа к нему практически не было. Зато теперь, говорят, готовят полное издание. Кое-что уже опубликовано кузминистами — сюжеты, скорее, не для малотиражных литературоведческих изданий, но массовых газеток типа «СПИДинфо». Однако предположение, будто дневник Кузмина способствовал выявлению «врагов народа» (в чем не сомневалась Ахматова), требует все же большей конкретности. Хотелось бы знать, кого именно взяли на том исключительном основании, что его фамилия попалась в кузминских записях.
Сомнительна, впрочем, и другая тенденция кузминистов: представить тихого поэта каким-то особенным врагом большевистского режима. Судя по записям в дневнике, уже опубликованным, непосредственно в дни октябрьского переворота он был даже доволен таким развитием событий. Нравились ему милые юные солдатики и матросы, объявившие внезапный «мир народам». Через некоторое время, ощутив нехватку продуктов в магазинах, он пересмотрел свою точку зрения. С 1919 года, когда все со дня на день ждали на улицах Петрограда благодетеля Юденича, до уничтожения кронштадтских бунтарей в 1921 году, — еще на что-то, вроде, можно было надеяться. Но в дальнейшем оставалось только смиренно жить. Что он и делал.
Совпала с объявлением о смерти Ленина работа Кузмина над замысловатой, происходящей в разных временных планах пьесой «Смерть Нерона», но между Ильичом и вдохновенным поджигателем Рима на самом деле такая разница, что усматривать сходство могут, разве что, кузминисты. Михаил Алексеевич античность, худо-бедно, знал. Не только в гимназии учился, но и переводил с латинского. «Золотой осел» Апулея — первые наши томления юности — это ведь Кузмина перевод, до сих пор печатаемый.
Кузмин обладал завидным интересом к жизни, чуткостью к современным ее проявлениям. Только увидел он в книжной витрине в 1927 году роман немецкого экспрессиониста Густава Майеринка «Ангел Западного окна», сразу заинтересовался. Кажется, родители покойной Лидочки Ивановой подарили ему этот роман (русский перевод, между прочим, появился лишь в 1992 году). Считается, что в «Форели» сильны мотивы Майеринка, так же как, почему-то, оперетты Кальмана «Марица» («Кони бьются, храпят в испуге» — нам это все-таки больше напоминает о пушкинских «Бесах»). Но и Кальман ведь был тогда новинкой: премьера «Марицы» — 1924 год. Кинокартины с Конрадтом Фейдтом, кумиром немецких гомосексуалистов, он пересматривал неоднократно (в особенности, «Кабинет доктора Каллигари»). Новейшие европейские течения: дада, сюрреализм — были ему известны. Без этого не понять, например, «Печку в бане» — прозу Кузмина, ставшую тем зерном, из которого посыпались плоды обэриутства. Другое дело, что печатать это делалось все менее вероятным и, наконец, невозможным. Единственным источником средств (ведь он профессиональный литератор, ничем другим не занимался, только писал) — были переводы: Гете, Шекспир, «Дон Жуан» Байрона. Ужасно жалко, что многое пропало, как, например, переведенные им сонеты Шекспира.
На публику его, после московского бенефиса, не выпускали. Однако в 1928 году пригласили выступить в небольшой аудитории для студентов-филологов, в Институте истории искусств, примечательном заведении, которое само уже доживало последние дни. Собрались слушатели не в «зубовском» доме на Исаакиевской, где был институт, а в знакомом нам «мятлевском» (помните, меломана Ивана Петровича — в главе 8). Размещался в этом памятнике архитектуры «ГИНХУК» — основанный «левыми» художниками институт «художественной культуры».
Отвез пятидесятишестилетнего поэта со Спасской на Исаакиевскую будущий ортодоксальный советский блоковед, тогда двадцатилетний В. Н. Орлов. Изрядно проработали его, должно быть, после этого вечера на институтской партячейке. Вспоминал он, значительно позднее (когда позволили уже на такие темы что-то вспоминать), что «из-за толкучки в дверях контролеры не могли уже проверять билеты, и все больше и больше людей проникало в зал. Среди них были как раз те, кого больше всего боялся директор. Каким-то образом мир ленинградских гомосексуалистов узнал о вечере, и люди все прибывали и прибывали. Чаще всего среднего или пожилого возраста, они начали протискиваться к сцене; в руках у многих были букетики цветов. Когда Кузмин кончил читать, они ринулись к сцене и стали бросать туда эти букетики».
Последний сборник Кузмина, «Форель разбивает лед», вышел в том самом 1929 году, когда началась массовая ликвидация попов и кулаков. Это похоже на какой-то оптический эффект, мираж в пустыне: на самом деле ничего нет, но откуда-то видны пальмы и озеро.
Вокруг «Форели» понаписано уже столько, что сама эта книжка в 60 страничек незаметна под фолиантами комментариев. Какая-то американская исследовательница даже предположила, будто в поэме зашифрована история пушкинской дуэли. Что ж, подбросим кузминистам наблюдение, что светлоглазый немец, соблазнивший мальчика Мишу в 8-й гимназии — параллель к белобрысому Дантесу, стрелявшему на Черной речке.
Если уж вспомнилось о той дуэли, очевидна естественная аналогия: семьи Геккерна и Кузмина. И тут появляется третье лицо: Ольга Гильдебрандт, влюбленная в своего Дантеса точно так же, как Катишь Гончарова в своего Юркуна.
Нет надобности повторять, что дуэль была для Геккернов трагической случайностью, фатумом, морализаторство по поводу которого не более уместно, чем о кирпиче, свалившемся на голову. Интересна нам эта семья другим. Геккерну и Дантесу удалось идеально разрешить серьезную проблему сосуществования двух родов любви. Случаев решительной невозможности брака гомосексуала с женщиной едва ли не меньше, чем счастливых гомосексуальных браков. Как правило, муж, отнятый женой от любовника, попросту переходит на обычный режим двойной жизни, пытаясь, если не изменить (что невозможно), то замаскировать свою сущность. На фоне этой, в общем, безотрадной картины гражданского лицемерия, маскируемого под нравственность, примеры Геккерна и Кузмина внушают оптимизм.
Ольга Николаевна Гильдебрандт выступала на сцене Александринского театра под псевдонимом «Арбенина», в честь крестного, Юрия Михайловича Юрьева. Константин Александрович Варламов был другом их семьи. Вряд ли в этом кругу могли испытывать особенные иллюзии.
Ольге Гильдебрандт-Арбениной посвящали стихи два замечательных поэта: Гумилев и Мандельштам. Тем не менее, она предпочла Юркуна. Познакомилась с ним в 1920 году. Кузмин поначалу, вроде бы, ревновал, вспоминал про аналогичные подвиги Князева с Палладой и Глебовой, но потом привык, и как-то все притерлось. С Юрием Ивановичем Ольга всю жизнь была на «вы», жила отдельно. Юркун продолжал жить с Кузминым на Спасской. Тем не менее, считалось, что у Юркуна есть постоянная подруга. В «загс», по-советскому, они не ходили. Не венчались, тем более.
Ольга, отказавшаяся от артистической карьеры ради занятий живописью, обнаружила в Юрочке, наряду с выявленным Кузминым литературным даром, еще и талант художника. В начале 1930-х годов они показывали свои работы на выставках «группы 13-ти», где были серьезные профессионалы: Николай Кузьмин с женой своей Татьяной Мавриной, Древин, Удальцова. Рисунки Юркуна представляют длинноногих танцовщиц и изящные профили, вроде тех, что рисуют за партами барышни-десятиклассницы на уроках физики.
У Ольги Николаевны, считавшей, как многие, «нормальными» гомосексуалистами не Гоголя с Леонтьевым, а примелькавшихся ряженых, щебечущих нараспев, закатывающих глаза и истерически хохочущих «подружек» с кольцом в ноздре, была специальная теория, будто Михаил Алексеевич «влюблялся в мужчин, которые любят женщин, а если шли на отношения с ним, то из любви к его поэзии и из интереса к его дружбе» (ах, кабы так было на самом деле, и дружба между «натуралами» поддерживалась таким образом!).
В действительности все было проще. Юрий Иванович панически боялся остаться один. Ольга Николаевна была к нему привязана. Если б, после смерти Кузмина, все не кончилось так быстро, она могла бы служить ему ширмой и зонтиком от общественной нравственности, уголовного кодекса и назойливых педерастов… Но мы же знаем настоящие супружеские пары: Лев Николаевич с Софьей Андреевной, Федор Михайлович с Анной Григорьевной, Александр Сергеевич с Натальей Николаевной, Николай Александрович с Александрой Федоровной — там же все не так. Просто совсем другое, ни капельки на эти игры в «дочки-матери» не похожее.
В конце концов, это либо понятно, либо неинтересно. Совершенно непостижимо уму, как они помещались в этой квартире на улице Рылеева, 17. Соседи по коммуналке были Шпитальник, Пипкины и Веселидзе (можно подумать, нарочно подбирали). Телефон стоял в коридоре, и сняв трубку, пожилая еврейка громогласно объявляла: «Старуха Черномордик у телефона!»
Занимали две комнаты, одна из которых была проходной, и соседи проходили через нее на кухню. Здесь и принимали гостей, пили чай. Другую комнату занимала мать Юркуна, Вероника Карловна Амброзиевич, неподвижно лежавшая на кровати (7 августа 1921 года, когда умер Блок, Кузмин был озабочен тем, что старуха обмочилась в постели).
В большой комнате находился овальный стол, на нем кипел самовар. Шкаф, кушетка, несколько стульев, полка с собранием сочинений Габриеле д Аннунцио. Висела в углу икона Святого Георгия старинного письма. Рояль стоял белый, нарочно расстроенный, чтобы походил на клавесин с дребезжащим звуком.
Воспоминаний об этом периоде почти не сохранилось, по понятным причинам. Искусствовед Всеволод Николаевич Петров, в юности хаживавший на Спасскую, описал все довольно подробно, — вот и его уж нет, а будто бы совсем недавно его сияющая, как биллиардный шар, голова видна была в толпе Большого зала Филармонии или в коридоре издательства на пятом этаже «Дома книги».
В 1930-е годы квартира на Спасской сделалась тем самым оазисом, который мерещится в пустыне. Стариков почти уже не было: вымерли, разъехались, сидели по домам. Молодежь заглядывала «на огонек», друзья Юрия Ивановича и Ольги Николаевны. Гости приходили ежедневно, с трех до четырех. Шел обычный окололитературный, околотеатральный треп. «В кругу друзей читать излюбленные книги, выслушивать отчет запутанной интриги».

«А это хулиганская», — сказала
Приятельница милая, стараясь
Ослабленному голосу придать
Весь дикий романтизм полночных рек,
Все удальство, любовь и безнадежность,
Весь горький хмель трагических свиданий.
И дальний клекот слушали, потупясь,
Тут романист, поэт и композитор,
А тюлевая ночь в окне дремала,
И было тихо, как в монастыре.
«Мы на лодочке катались…
Вспомни, что было!
Не гребли, а целовались…
Наверно забыла».

Пела Ольга Глебова-Судейкина, слушали Кузмин (поэт), Юркун (романист) и Артур Лурье (композитор). Гостей становилось все меньше, а некоторых сажали не однажды. Введенский с Хармсом в первый раз попали в ссылку в 1931 году. Егунов сначала жил на «сто первом километре», с запрещением въезда в Ленинград, в 1933 году выслан в Томскую область. Ивана Лихачева («Костю Ротикова») арестовали в 1936 году, и он «пропал без вести» на двадцать два года.
Александр Иванович Введенский, как и Хармс с Вагановым, никак не принадлежал к «сексуальным меньшинствам», но бывал на Спасской с 1924 года постоянно. Вспомнить его следует потому, что Кузмин по справедливости видел в нем одного из крупнейших поэтов нашего века. Молодой человек, с вечно распухшим, как у Апухтина, носом, он бойко ухаживал за барышнями, серьезно в них влюблялся, был женат, но любили его наши сократы. Не только Кузмин, но и Клюев норовил погладить по коленке.
Для комментаторов Константина Константиновича Вагинова, выискивающих прототипы персонажей «Козлиной песни», подскажем, что поэт любил бывать на Спасской, и если чего не мог, по молодости, знать сам, то наслышан был от Кузмина. Один из главных героев романа, играющего роль некоей заслонки, перекрывшей течение русской классической литературы, — Тептелкин. В нем легко угадать черты Вячеслава Иванова — явно не без подачи Кузмина. Да и с шедевром Введенского «Елка у Ивановых» не так все просто. Разумеется, в первую очередь, Чехову в огород камушек, но идиому «Башня» Ивановых тоже надо вспомнить.
С компанией «обэриутов», или «чинарей» мы попадаем в некий паноптикум с окаменелыми остатками классической образованности и здесь видим Андрея Николаевича Егунова, по всем статьям подходящего к нам переводчика Платона. Наведывался он на Спасскую инкогнито из-под Луги. Андрей Николаевич отличался особенной мягкостью и уютностью, присущими людям, которые сами по себе составляют целый мир. Он писал стихи и прозу (под псевдонимом «Андрей Николев»). Вот свойство людей самодостаточных: уцелел и не сломался. Отсидев положенное, последние годы жизни провел в тесноте коммуналки на Весельной улице, вблизи Смоленского кладбища. Умер в 1968 году.
Как-то, непринужденно устроившись на кузминской кушетке, Егунов рассказал гостям на Спасской, какой на днях склеил коллаж. В картину Репина «Не ждали» (знаете, с детишками, разинувшими рты, мамашей, вставшей с кресел) вклеил вместо вернувшегося из ссылки революционера оплетенного змеями Лаокоона… Сколько всего так и пропало. Хорошо, если в сейфах Большого дома, там, может, когда и сыщут, но нет, похоже, навсегда. Сожжено, развеяно по ветру, пущено на самокрутки.
Пили чай, разговаривали, курили. Выходили погулять: прямо, до ограды, составленной из пушечных стволов, трофеев турецкой войны, пересекая площадь… Единственный в Петербурге вид: от пятиглавого собора на восьмерик с тяжелым куполом Пантелеймоновской церкви. На стене церкви трогательный барельеф: юноша, Святой Пантелеймон, ласково положил ладонь на голову исцеленного им старца. Работа 1830-х годов, скульптор А. В. Логановский, о другом творении которого, помните:

Юноша, полный красы, напряженья, усилия чуждый,
Строен, легок и могуч…

Вот уж мост через Фонтанку, ограда с «Горгонами», Летний сад. Кто здесь не гулял! Хоры Чайковского, квинтет… «Мне страшно, будто близко грозит какое-то нежданное несчастье, страшно, страшно мне!» — поет Графиня, прихрамывая, опираясь на руку Лизы — и сюрреалистическим изломом (кузминовед, лови скорей!) — в «Крыльях» роковая Ида прихрамывает, опираясь на руку пожилой дамы, здесь же, в Летнем саду…
Сохранилась семейная фотография: Кузмин, маленький старичок с большими глазами, с ним Юркун и Лева Раков, в саду, у вазы над прудом.

Высокий парень в кепке серой,
Капризно акающий стих,
С ним рядом отрок загорелый
И поседелый ментор их.
Над ними липы вековые,
За ними несравненный сад —
А впереди года чужие,
Не различит их легкий взгляд.
Старик умрет от пневмонии
В больнице, просто, как и жил.
Срок мальчик отсидит и выйдет,
Но не найдет родных могил.
Потом и он — в своей постели —
А тот, высокий, Кипарис —
В подвале будет он расстрелян,
Агент японцев, гад-фашист…

Кузмин скончался 1 марта 1936 года от старости и по болезни в Мариинской (тогда уже «Жертв революции») больнице на Литейном. У фасада ее стоял еще памятник благодетелю Принцу Ольденбургскому, замененный позднее чашей со змеей. Ныне и змею похитили.
Подобно Гете (помните, «Света! больше света!») и Василию Львовичу Пушкину («Как скучен Катенин!»), Михаил Алексеевич ушел из жизни замечательно достойно. Поговорил с пришедшим в серую больничную палату Юркуном о балете, процитировал Лермонтова: «на время — не стоит труда, а вечно любить невозможно», сказал: «Ну ладно, остались малосущественные подробности. Идите». Не успел Юрий Иванович выйти из больницы, сказали, что умер.
Похоронили на Волковском кладбище, недалеко от места, где к какому-то ленинскому юбилею воздвигли монумент на могилах Ульяновых. Вследствие этого соседние участки разровняли и устроили большую клумбу, на которую высаживают розы.
То, что могила Кузмина безымянна — как обожаемого им Моцарта — и на ней растут розы, — ему бы, наверняка, понравилось.
г. Санкт-Петербург. 
1994, 1997 

Страницы:
1 2 3 4 5 6 7 8
Вам понравилось? 10

Не проходите мимо, ваш комментарий важен

нам интересно узнать ваше мнение

    • bowtiesmilelaughingblushsmileyrelaxedsmirk
      heart_eyeskissing_heartkissing_closed_eyesflushedrelievedsatisfiedgrin
      winkstuck_out_tongue_winking_eyestuck_out_tongue_closed_eyesgrinningkissingstuck_out_tonguesleeping
      worriedfrowninganguishedopen_mouthgrimacingconfusedhushed
      expressionlessunamusedsweat_smilesweatdisappointed_relievedwearypensive
      disappointedconfoundedfearfulcold_sweatperseverecrysob
      joyastonishedscreamtired_faceangryragetriumph
      sleepyyummasksunglassesdizzy_faceimpsmiling_imp
      neutral_faceno_mouthinnocent
Кликните на изображение чтобы обновить код, если он неразборчив

1 комментарий

+
1
Артем Петков Офлайн 16 января 2018 23:41
Великолепная книга! И по стилю, и по содержанию - по информативности.
Наверх