La-bas

Каникулы Мадам Камелии

Аннотация
Май 1900 года, Ялта. Князь Анатоль, известный в узких кругах как Мадам Камелия, сбежал из Москвы подальше от скандалов, сплетен и чувства вины. Он искал на Юге уединения и тишины, а нашел молодого мужчину с греческим именем, смуглым лицом и сильными руками.


Глава 5. Костас

      Костас шагал по набережной, засунув руки в карманы, и думал о том, что жизнь его в последние дни сделалась до странности похожа на театр. Не на ярмарочный балаган, куда он иногда заглядывал, а на настоящий театр — тот, что на открытках рисовали, с бархатными креслами и золочеными ложами. Только в этом театре был один зритель и один актер.
      Костас — зритель.
      Князь — актер.
      О-о, он играл постоянно. Не притворялся — нет, Костас уже понял, что притворства в нем было не больше, чем в кошке, она то ластится, то царапает, повинуясь одним лишь ей ведомым законам. Просто каждое княжеское движение, каждый жест, поворот головы были какими-то… чудными. Как будто он не просто жил, а все время принимал позы — не для окружающих, а для какого-то внутреннего художника.
      Чушь.
      Но ведь так все и выглядело!
      Вот и сейчас: князь на секунду замер, прежде чем ступить на мостовую, поправил галстук, коснулся пальцами волос у виска — и только потом шагнул вниз, легко опираясь на руку Костаса. Каждое движение сделано мимолетно, но Костас уже научился их замечать. Как князь поправлял манжеты — двумя пальцами, не глядя, но всегда точно. Как одергивал полу пиджака, когда садился. Как, разговаривая, чуть наклонял голову к плечу, отчего делался похож на любопытную птицу.
      Походка у него тоже летящая, но при этом осторожная — Костас видел, что князь никогда не наступает на трещины в мостовой. Не из суеверия, кажется, а просто потому, что трещины портят рисунок прогулки.
      С людьми князь говорил ласково. Со всеми. С лоточником, у которого Костас купил засахаренный миндаль. С мальчишкой-разносчиком, что принес им по кружке холодного лимонада. С горничной в отеле. И, конечно, с самим Костасом князь тоже держался… как это слово? Безукоризненно.
      — Костя, посмотри, какая прелесть!
      Уличных псов на Набережной было множество. Они лежали в тени кипарисов, дремали у дверей лавок, слонялись у рыбных рядов. Костас привык их не замечать.
      Первого пса, рыжего, с рваным ухом, князь увидел у входа в кондитерский магазин. Пес лежал, положив голову на лапы, и смотрел на прохожих с безразличием настоящего мыслителя. Князь остановился, присел на корточки и протянул руку.
      — Здравствуй, mon brave. Тебе, наверное, очень скучно лежать тут целый день?
      Пес поднял голову, настороженно обнюхал протянутую ладонь и вдруг завилял обрубком хвоста. Князь потрепал его за рваным ухом, провел пальцами по свалявшейся шерсти и прошептал что-то еще — Костас не разобрал.
      — Блох подцепите.
      — Глупости. И потом говорят ведь, что… зараза. Костя, как это?
      — Зараза к заразе не липнет.
      — Точно! Так что мне бояться нечего. А он вон какой милый…
      Позже они познакомились с белой собачонкой с черным пятном на глазу. Она сидела у лотка с пирожками и мелко дрожала.
      — Вы же понимаете, что они теперь будут за вами таскаться? — уточнил Костас, наблюдая за тем, как князь дул на купленный пирог, прежде чем по кусочку давать собачонке.
      Та тряслась уже от нетерпения.
      — И что же? Пусть таскаются. Я собираю себе свиту.
      Костас не спорил. Не объяснял, что князь занимается ерундой. Во-первых, ему за объяснения не платят. Во-вторых, этого князя попробуй перебить. Он болтает безостановочно. О набережной, море, цвете неба, о том, что кипарисы пахнут совсем не так, как в Италии, о том, что здешний свет напоминает ему Венецию, но Венеция — акварель, а Ялта — масло, и о том, что он непременно должен купить какую-то особенную табакерку в подарок зятю, и о том, что к обеду неплохо бы заказать вина, но совершенно определенного…
      Костас слушал. Половины не понимал. Допустим, что Венеция — это Италия, он не знал. Чем масло отличается от акварели — тоже. Но в общем потоке слова сливались в нечто удивительно сложное, вязкое, но, что важно, приятное. В голосе князя была музыка — не та, что играют в ресторанах, а другая, похожая на мерный плеск волн о парапет.
      Иногда князь все же замолкал, чаще вечером, когда они гуляли вдоль берега. Солнце начинало клониться к западу, вода делалась не синей, а золотисто-розовой, через нее пролегала сверкающая тропинка до самого горизонта. Князь мог облокотиться о парапет и вдруг, не оборачиваясь, спросить:
      — Костя, а почему ты ничего не рассказываешь о себе?
      Костас обычно на такие выпады пожимал плечами:
      — А что рассказывать? Барину будет неинтересно.
      — Ах, вот как? Что ж, тогда этому невоспитанному барину мы ничего не скажем. А я — с радостью послушаю.
      Отмалчиваться не получалось. Костас выуживал из себя какие-то невнятные подробности. Звучали они примерно так: где родился — не помню, жил — где придется, мать — не помню, отца — помню слишком хорошо, работаю давно и хорошо, но рожей не вышел. Князь кивал, порой вставлял пару-тройку фраз. До ужаса смешных.
      Например:
      — Тяжело тебе пришлось. Ты молодец, что так хорошо справлялся.
      Или:
      — Ты, кажется, очень обижен на своего отца.
      Костасу оставалось лишь вновь пожимать плечами.
      — А вы на своего нет?
      — Не сказал бы. Чтобы сформировать обиду, нужно быть знакомыми.
      — Бросил, стало быть?
      — Нет, почему? — улыбался князь. — Просто был занят.
      — Чем?
      — Ну, скажем, прожигал наше с сестрой наследство. Так что она не могла выйти замуж. Из приданого у нее была лишь тонна долгов.
      — Но ведь вышла?
      — Да, но это была уже моя заслуга. Костя, ты нечестно делаешь. Зачем переводишь стрелки на меня? Мы обсуждали тебя и твоего отца. Или тебе не нравится?
      Костас не знал, что на такое отвечать. Обсуждать самого себя он считал бессмысленным, вот же он: две руки, две ноги, бродит за князем по пятам. Что тут можно еще добавить?

      А про отца… тоже неясно.
      Тот обладал горячим нравом — единственная его собственность. Это значило — вспыльчив, упрям и жаден. Жадность его распространялась на все: на деньги, в основном чужие, выигранные в карты; на вино, которое он пил запоями, пока не кончалось, а когда кончалось — шел искать, у кого бы занять; на женщин, которых он не любил, но брал с той же угрюмой жадностью, с какой делал все остальное; и на мужчин — точнее, на юношей, которых он порой приводил из портовых кабаков и оставлял ночевать в их крошечном доме. Костас, тогда еще мальчишка, просыпался от пьяного шепота за стеной и лежал, глядя в темный потолок, пока все не затихало.
      Правда, уж за что он мог поблагодарить отца — так это за отсутствие братьев и сестер. Тот, при всей своей жадности, был то ли осторожен, то ли просто удачлив — и больше никого не наплодил.
      Повадки отца порой пугали и самого Костаса. Точнее — пугали бы, если бы Костас не научился сначала грубить, а потом и драться. Он помнил, как впервые замахнулся на отца — не с кулаком, а с кочергой, — и как тот, пьяный, отступил, глядя на сына мутными глазами, в них мелькнуло что-то похожее на уважение. Не как к человеку, нет, это роскошь, скорее как к зверю, вовремя показавшему клыки.
      И как такое объяснять напудренному господину с помадой на губах? Костас и выражений-то таких не знал и, честно, узнавать не хотел.
      — Ну вот, ты опять молчишь.
      — Простите, барин, не соображу чего-то. Вы лучше про себя… Вы славно рассказываете.
      Что-то от отца Костасу все же передалось помимо имени. Та же вспыльчивость. Та же манера стоять, широко расставив ноги, глядеть исподлобья. И эта вот… жадность.
      С князем выходило странно.
      С ним получалось шутить. Как будто бы заигрывать — Костас сам не понимал, как, но выходило. Он не контролировал себя. Просто в какой-то момент пошлости срывались с языка сами, и князь то смеялся, то приподнимал бровь, то отвечал чем-то таким же, и Костас чувствовал, будто они перебрасываются не фразами, а мячом в какой-то игре, правила к которой приходилось угадывать и учить на ходу.
      Это было странно.
      Непривычно.
      И — Костас нехотя признавался себе — приятно.
      Он, как дворовый пес, вставал в стойку при виде хорошенькой болонки. И плевать, что болонка была не девочка. Плевать, что болонка носила мужской костюм, курила папиросы через мундштук и звалась князем. Что-то в нем задевало Костаса за живое. Может, эта постоянная болтовня. Может, то, как князь трепал за ухом бездомных собак.
      Дурная отцовская кровь, думал Костас. И проклятые вольнодумные предки-греки, они, если верить тому же отцу, когда-то владели целым миром, а теперь не владели даже собственной лодкой.
      — Что же тебе, Костя, про меня рассказать?
      — А про все. Чем дышите, чем живете, чем зарабатываете?
      Последнее, видимо, особенно рассмешило князя. Он шутку оценил, лукаво подмигнул Костасу, пока тот давал ему прикурить.
      — Я сочиняю рассказы. Весьма недурные, надо полагать. По крайней мере, их охотно читают. Хотя… теперь мне кажется, что все это была пошлая дрянь.
      — Вы так сестре на приданое и заработали?
      Очередной взрыв кокетливого хохота, в некоторой степени обидного, они гуляли по людной набережной, так что Костас, переступая с ноги на ногу, решил задать другой вопрос:
      — А о чем рассказывали-то?
      Князь затянулся, выпустил дым через нос двумя тонкими струйками.
      — Посмотри на меня, милый. Естественно, про любовь, Костя. Но не про обычную. А про такую… — он помедлил, подбирая слова, — как у твоего Степана, только если бы тот не прямо требовал денег за свои услуги, а жеманничал и оттопыривал мизинчик, подражая дурно воспитанной девице. Ужасно глупо, но многим нравилось.
      Костас хмыкнул. Представить себе Степана, оттопыривающего мизинчик, было решительно невозможно — у Степана руки были как две лопаты, и мизинец на правой отсутствовал напрочь, отхваченный то ли топором, то ли несчастным случаем в бане, подробностей Костас не знал.
      — И много таких, как вы? В Москве то есть?
      — Достаточно, Костя, — он стряхнул пепел за парапет и добавил. — Что особенно забавно — меня читали и мужчины, и женщины. Им нравится видеть таких вот мужчин. Умытых. Нарядных. Безобидных для себя. Это как маленькая собачка. От первоначального зверя одно название. А так очень милая штучка, ее можно посадить на колени и не бояться, что укусит.
      Костас невольно фыркнул, подумав, что князь читает его мысли.
      — Денег это не приносит, зато чувство удовлетворения — вполне. Только открыто о таком писать никто не даст, — продолжил тот. — Поэтому у меня есть псевдоним. Мадам Камелия. Знаешь такой цветок? Красивый, пышный, но совершенно без запаха. Зато ядовитый: в его корнях и листьях содержится синильная кислота. А еще так называли куртизанок. Женщин, которые продавали любовь за деньги. Это пошло от романа Дюма… Это французский писатель. У него есть «Дама с камелиями» — там героиня появлялась на публике с букетиком этих цветов. Белые камелии означали, что она доступна для клиентов. Красные — что у нее женские дни и она свободна от работы. Так что Мадам Камелия — это демоническая женщина, которая торгует любовью, притворяясь, что делает это с удовольствием. По-моему, очень точное описание всего, что я делаю.
      Костас почесал затылок.
      Снова поток слов, их окончательный смысл оставался где-то за гранью его понимания. Можно бы и разозлиться, что вот князь словоохотливый, но объяснять по-человечески не желает, но Костас просто спросил:
      — А муж ваш где?
      Князь аж дымом подавился.
      — Что?..
      — Ну «мадам» — это ж дама замужняя, да? Стало быть, должен водиться муж…
      Князь прикрыл рот рукой.
      — О, Костя, это очаровательно… мужа нет.
      — Помер или бросил?

      — Ты до ужаса прямой. Скажем так, и умер, и бросил… — князь понизил голос. — Смотря про какого конкретно мужа ты спрашиваешь.
      Вот тут бы и остановиться.
      Костас чувствовал, как переходит черту всяких приличий. Не то чтобы он хорошо знал, где эта черта проходит. Мог бы оправдаться, мол, никогда не служил у господ, не знал всех порядков, но вот только то, что происходило между ними сейчас, на залитой закатным солнцем набережной, выглядело слишком очевидно неприличным. Не потому, что князь рассердится. Как раз наоборот — князь не сердился. Он смотрел на Костаса с тем же странным, изучающим выражением, с каким смотрел в первый день на вокзале, улыбался краешком губ и молчал — не чтобы наказать, а чтобы смутить и заставить Костаса первым отвести взгляд.
      Вечером, лежа в своей комнате и глядя в потолок, Костас прокручивал их разговоры. Ему снились сны. Липкие и тягучие, как мед. Он возвращался снова и снова к тому моменту, когда увидел князя спящим в кровати: к белой коже, к узкой талии, к черным волосам, разметанным по подушке. В фантазиях менялись позы, но одно оставалось неизменным: Костас тянулся к князю. Тот наблюдал из-под полуприкрытых век, улыбался хищно, разве что не облизывался и позволял делать с собой, что захочется. А хотелось многого.
      Просыпаясь, Костас лез рукой в штаны, сбивал напряжение, торопливо и зло, а после лежал в темноте, тяжело дыша и чувствуя себя последним дураком.
      Он подумывал сходить в город. Найти кого-то. Благо, деньги теперь водились. Но тратить княжеские рубли на проституток было совестно. А еще, и это хуже, Костасу казалось зазорным отлучаться.
      Вдруг что? Он без Костаса попадет в переделку, потеряется, наткнется на мошенников? Вдруг проснется ночью и позовет — а Костаса нет? Последнее звучало совсем уж сказочно и как продолжение все тех же грязных мыслишек, но Костас ничего не мог с собой поделать. Страшно представить, как быстро ему понравилось нравиться князю: водить по новым маршрутам, угощать незнакомой едой, слушать болтовню про Москву и смешить пошлостями.
      — Мне, наверное, следовало бы тебя отчитать, — подмечал порой князь, посмеявшись после какой-нибудь особенно удачной шутки.
      — На вашем месте я бы себя выпорол.
      — Веришь ли, милый, я никогда этого не делал.
      — Это дело наживное. Но вы устанете. Скажите, сколько, где и как. Я все сделаю сам, а потом вам доложусь.
      Ну глупость же? Но как же от нее делалось хорошо на душе.
      Они съездили в Никитский ботанический сад, где князь провел два часа, переходя от одной клумбы к другой и зачитывая вслух латинские названия с табличек, пока Костас не взмолился о пощаде. Забрались и в Верхнюю Массандру, где князь, к удивлению Костаса, не стал капризничать на крутой тропе, а молча шел и шел, пока не добрался до скалы с видом на всю бухту.
      И все это время между ними сохранялась та странная близость, которую Костас не умел назвать и не пытался. Князь по-прежнему болтал без умолку, Костас по-прежнему отмалчивался или отделывался шутками, и шутки с каждым днем становились все более рискованными. Князь смеялся. Костас млел.
      Князь умаялся. В экипаже он молчал, прикрыв глаза, у него даже не было сил поправлять растрепавшуюся прическу. Когда подъехали к «России», он выбрался из коляски, опираясь на руку Костаса тяжелее обычного.
      Захотелось подсуетиться: заменить обычный вечерний кофе на легкое вино, без напоминаний забрать письмо для княжеской сестры. Костас спустился вниз, распорядился насчет ужина и, набравшись наглости, завернул к стойке администратора.
      — Почта для его сиятельства есть?
      — Как раз сегодня доставили, — администратор нырнул под стойку и выложил перед Костасом стопку конвертов.
      Ну вот.
      Он вполне себе недурной слуга, да? Точнее, компаньон или… в любом случае, князю с ним повезло.
      Костас взял письма и поднялся наверх, перебирая их в руках и испытывая внезапную домовитую гордость. Сам спросил. Сам принес. Он вошел в номер без стука.
      — Почта, — объявил Костас и помахал стопкой. — Смотрите, как много. От сестры вашей, наверное, и не только…
      Осекся на полуслове.
      Князь, расслабленно сидевший до того у окна, вдруг напрягся. Сжался, вцепившись в подлокотники кресла.
      — Много? Странно, не должно быть. Впрочем, положи и…. Оставь меня, Костя, — сказал он тихо, без обычной своей ласковой интонации. — Я, пожалуй, сегодня не спущусь к ужину. Буду по горло сыт… корреспонденцией.

Глава 6. Анатоль

      — Оставь меня, Костя, — сказал он тихо, без обычной своей ласковой интонации. — Я, пожалуй, сегодня не спущусь к ужину. Буду по горло сыт… корреспонденцией.
      Князь поспешно сел за стол, зажег лампу, подвинул к себе первое письмо. Руки заранее затряслись.
      Он знал, что там будет. Он знал этих людей. Они называли себя его друзьями — и, в сущности, были ими, насколько вообще люди их круга могли быть друг другу близки. Они понимали его с полуслова, с полувзгляда, с полуулыбки. Они говорили на том же языке, читали те же книги, любили те же вещи и те же типажи. И теперь они писали ему — прикрывшись заботой, как шелковым платком или веером, — чтобы колоть в самое больное.
      И ладно бы ругали.
      Хуже.
      Они жалели.
      «Mon cher Толь,
      Я совершенно раздавлен известием. Лиза мне все рассказала. Умоляю, напиши хоть слово, чтобы я знал, что ты жив. То, что случилось с твоим юным protégé, — это такое горе. Но, ангел мой, я прежде всего беспокоюсь о тебе. Это, должно быть, тебя ужасно подкосило. Ты всегда был так впечатлителен, так тонок. Пожалуйста, береги себя. Если не для себя, то для нас…»
      — Делать мне нечего.
      «…Воды, покой, никаких волнений. Если тебе нужен друг — я всегда готов прийти на помощь, ты же знаешь.
      Твой верный Виктор»
      — Ну надо же. «Верный». Громкое слово для человека, который запутался в своих мальчишках так, что нанял для этого специального секретаря. Мерзавец, — князь с презрением отшвырнул письмо.
      Выдохнул.
      Вскрыл второе.
      «Князь,
      Простите, что пишу без приглашения — но я не мог не… вы же понимаете? Мы все здесь потрясены до глубины души. Я знаю, вы были к нему очень привязаны. И, говорят, он был к вам — тоже. Право же, я не могу представить, как вы справляетесь с этим. Вы такой хрупкий, при всей вашей светской броне. Я молюсь за вас. И за него. Но в основном — за вас. Вы же знаете, я всегда был к вам немного неравнодушен. Напишите, где вы. Никто не узнает. Я просто хочу убедиться, что вы не наделали глупостей…»
      Князь даже не стал дочитывать. Опустил взгляд на приписку в конце.
      «М. Ш.» — это, разумеется, Матвей Шерепалов, тот самый, что прошлой зимой умолял дать ему почитать «что-нибудь из новенького», намекая на рассказы Мадам Камелии, а получив отказ, дулся три недели и называл князя скупым на талант. Теперь вот молится. Какая нежность!
      — «Немного неравнодушен». Ха. Так вот как называется эта привычка лезть мне в штаны. Я припомню.
      Князь нервно топнул ногой под столом. Каблук ударил по ковру — звук вышел глухой, неудовлетворительный.
      Третье письмо от Сержа.
      Серж был хуже всех. Самый остроумный, самый язвительный и самый неотразимый — они с князем годами играли в бесконечную партию светских шахмат, где каждое слово было ходом. Теперь Серж, разумеется, не мог не сделать свой.
      «Дорогой Анатоль,
      Я в восхищении. Нет, правда. Только ты способен уехать так эффектно — без адреса, без предупреждения, оставив за спиной трагедию, сплетни и полицейский протокол. Это почти роман. Ты всегда говорил, что жизнь должна быть эстетична. Что ж, теперь она эстетична до крайности.
      Но шутки в сторону. Я знаю, что тебе сейчас скверно. Ты, конечно, сделаешь вид, что это не так, — но я-то тебя знаю. Я знаю тебя двадцать лет. Ты уехал не потому, что хотел, а потому что испугался. И я тебя не виню. Я бы тоже испугался.
      Одно меня огорчает. Почему ты не сказал мне? Почему я узнал обо всем случайно? Ты не доверяешь мне? Или ты не доверяешь никому? Впрочем, это риторический вопрос.
      Я надеюсь, ты не считаешь, что твоя игра в аскезу что-то искупит? Прости, но не могу упустить возможности и напомнить, что я тебе говорил. Не связывайся ты с этими обедневшими юнцами. Их тонкая душевная организация не для твоего здоровья и не для твоего возраста. Да, я позволяю упоминать себе цифры дважды за одно письмо, прости уж, но я хочу тебе напомнить, что в первую очередь тебе необходимо беречь себя. Этих дивных созданий будет масса. Ты у себя будешь один.
      Анатоль, это было его решение. И я решительно запрещаю тебе себя винить. Он и так здорово навредил тебе своим поступком и своей запиской. Я скажу тебе то, чего не скажет никто. Не приезжай обратно. Хотя бы пару месяцев. Я все узнаю у своего N. Все, что смогу, и сообщу.
      Твой злой, отвратительный Серж»
      Анатоль прочитал последние строки, швырнул письмо туда же, где уже валялись конверты от Виктора и Матвея, и резко поднялся из-за стола. Прошелся по комнате. Вернулся. Снова сел.
      Снова встал.
      Губы дрогнули в какой-то кривой, нехорошей усмешке. Оставшиеся письма он принялся просто рвать. Он знал, что все они с теми же интонациями, с теми же приторными оборотами, которые должны были означать заботу, а означали только одно: они наслаждались. Все эти кокетливые столичные мальчики в возрасте, давно перешедшие из разряда «юных созданий» в «почтенных ценителей», — каждый из них, пока сидел в своей гостиной, выводил эти строки изящным почерком, испытывал острейшее, ни с чем не сравнимое удовольствие. Не от сочувствия — от превосходства, ведь это князь угодил в нехорошую историю, а не они. Он теперь для них — объект сплетен на ближайшие недели, а то и месяцы.
      Они жалели не Сашеньку. Сашеньку не жалел никто. Его смерть была для них лишь поводом написать князю и дать понять: «Мы знаем. Мы все знаем. И мы тебе сочувствуем. Бедный, бедный Толь. Как же ты, должно быть, напуган и унижен».
      А он напуган.
      А он унижен.
      И ни слова о том, что мальчик мертв. Ни слова о том, что ему было девятнадцать. Только — «в твоем возрасте», «с твоим здоровьем», «ты ни в чем не виноват». Последнее звучало особенно издевательски. Потому что виноват. Конечно, виноват. И они это знали, и он это знал, и все эти письма были не сочувствием, а изощренной пыткой, замаскированной под светскую любезность.

      Взял последнее письмо — и сердце упало куда-то в желудок, потому что узнал на конверте Лизин почерк.
      «Толенька, милое мое солнце,
      Я получила твое письмо — и оно шло так долго, что я с ума сходила. А когда получила, расплакалась прямо в прихожей. Слава богу, ты жив. Слава богу, ты здоров. Слава богу, ты пишешь мне.
      Толенька, я должна покаяться. Когда ты уехал и от тебя не было вестей, я ужасно боялась. И когда пришел Серж — он зашел справиться о тебе, — я по наивности и глупости ему рассказала, что ты в Ялте. Не сердись на меня. Я не умею врать, ты знаешь. А он так ласково спрашивал, и я подумала — он же твой друг. Он обещал никому не говорить. Если бы твое письмо пришло раньше, я бы и ему не рассказала. Но ты так быстро уехал. Все переживают. Все спрашивают. Я не знаю, что отвечать.
      Толенька, что же ты натворил? Я спрашиваю, не чтобы упрекнуть. Ты знаешь, я никогда этого не делала. Я просто хочу знать правду. А узнать я могу только от тебя. Мне не важно, что скажут другие. Я знаю, что ты мой самый добрый и нежный. Толенька, одного боюсь, как бы ты в одиночку не навредил себе, как тогда. Прости, мы условились не говорить об этом больше, но я прошу, просто скажи мне, что как тогда с тобой не будет.
      Пиши мне каждый день. Я тоже буду писать. О чем угодно. Не замолкай и не замыкайся, прошу.
      Дима по тебе очень скучает. Все надеется увидеть тебя на даче. Я объяснила ему, что это пока невозможно. Он все понял и попросил разрешения писать тебе вместе со мной. Так что не удивляйся, если письма мои станут толще. Это же отправляю в спешке. Прости за неразборчивый почерк.
      Целую тебя, моего славного, моего милого.
      Твоя навсегда,
      Лиза»
      Письмо выпало из рук. Князь сидел, откинувшись на спинку кресла, и смотрел на разбросанные по столу конверты. В висках стучало. В груди что-то сжималось и разжималось, как пружина, готовая вот-вот лопнуть.
      Стыд.
      Вот что это было. Не раздражение, не досада, не усталость — а самый обыкновенный, липкий, тошнотворный стыд. Перед Лизой, которая врала ради него и теперь мучилась этим. Перед Димой, который скучал и не понимал, почему дядя не приезжает на дачу. Перед Сашенькой. Князь ведь тоже его сперва не пожалел. Все думал про себя, про записку, которую полиция забрала и которую никто никогда не прочтет, но все будут обсуждать.
      И еще — стыд перед самим собой. Потому что он обещал себе никогда не становиться тем, кем стал.
      «Как тогда».
      Два слова. Их Лиза написала с осторожностью, и все равно они засели в мозгу.
      Замутило. Дыхание перехватило — корсет — чертов корсет, князь так и не снял его после прогулки — впивался в ребра, не давая вздохнуть полной грудью. Он дернул шнуровку на спине — раз, другой, — пальцы скользили, не слушались. Узел, завязанный привычным манером, вдруг не поддавался. Князь рванул сильнее, и острый край крючка ободрал палец.
      — Проклятье!
      Сунул палец в рот, слизывая кровь, и снова потянул шнуровку, теперь уже аккуратнее. Корсет наконец разошелся, и воздух хлынул в легкие — но легче не стало.
      Князь опустился на край постели и закрыл глаза.
      «Как тогда».
      Граф Апраксин. Владимир Львович. Сорок пять лет, огромное состояние, огромная коллекция итальянской живописи, связи при дворе и репутация мецената, который собирает не только картины, но и молодые дарования. Он приметил князя на музыкальном вечере у дальних родственников, к которым тот приехал просить пристанища, — бедный, до дрожи наивный мальчишка с черными глазами и слишком длинными ресницами. Родственники ему совершенно не обрадовались, кстати: лишний рот, лишние хлопоты, да еще и слухи о том, что юный князь «какой-то не такой», уже тянулись за ним шлейфом из родного имения.
      «Откуда им было знать? Я ведь был почти ребенком, ничего не сделал, а они уже знали. И ведь не объясняли, что со мной не так…»
      Князь в тот вечер сидел в углу гостиной, стараясь занимать как можно меньше места, и мечтал провалиться сквозь землю.
      Граф подошел к нему сам. Сел рядом. Заговорил о музыке — мягко, ненавязчиво, с той особой интонацией, что бывала у людей, привыкших получать то, что они хотят, но еще не решивших, хотят ли они именно вот… это. Князь так смутился. Забыл все слова. Перепутал Вивальди с Генделем, когда граф упомянул «Гризельду». В довершении всего, разлил вино на себя и диван. Граф не позволил князю уйти, вытер своим платком, успокоил и соврал хозяйке дома, что это он тут все испачкал.
      — В качестве извинения, разрешите мне украсть вашего племянника? Юноше будет полезно прогуляться.
      Граф был красив — той тяжелой, зрелой красотой, которая давит на плечи одним своим присутствием. Высокий, широкоплечий, с серебряными висками, сильными и в то же время холеными руками. Он обожал искусство, говорил на четырех языках, выписывал из Парижа ноты еще не изданных опер и знал толк в винах. Князь, никогда не знавший ни роскоши, ни внимания, ни тепла, расцвел.
      «Этого стоило ожидать. Мне его покровительство виделось фактически отеческим».
      Через неделю князь уже переехал в московский особняк и, казалось, попал в сказку. Граф дарил ему книги, водил в театры, занимался его воспитанием.
      — Красота это чудесно, милый, но когда она содержательная. Когда в красивых глазах плещется живая мысль — это дивно.
      Князь соглашался, покорно вгрызался в тексты, слушал, смотрел, записывал. В качестве поощрения граф заказывал у лучших портных костюмы, в которых князь сам себе виделся красивым. Граф называл его «мой Адонис» и «моя Галатея» — и в этом таилась вся суть их отношений. Граф не просто любил князя, он им владел и, как хозяин, переделывал на свой вкус.
      Тонкая талия? Разумеется. Граф сам принес ему первый корсет — шелковый, на жестких косточках, сшитый на заказ у французского мастера.

      — Ты будешь как кипарис, — сказал он, затягивая шнуровку, и князь, морщась от боли, улыбался.
      Волосы на теле? Граф находил их вульгарными. Князь послушно избавлялся от всей растительности ниже ресниц. Воск, пемза, огонь. Любые способы, лишь бы нравиться.
      Отсутствие загара и любых пятен? Князь сделал все, чтобы кожа стала гладкой, белой, почти прозрачной — именно такой, какую граф находил «идеальной». Порой он вдруг касался князя, не в поисках телесный ласки, а как бы проверяя, существует ли тот вовсе. В подобные минуты лицо графа вдруг становилось печальным и нежным:
      — Милый мой, как ты хорош. Я бы отдал все, чтобы ты никогда не взрослел и не постарел… пообещай мне, что ты навсегда останешься таким.
      «И я ведь обещал. С горящими глазами, где, да-да, теплилась живая мысль… никогда не переставать быть красивым. Мысль, может, и живая, но вот желание… Боже, какая наивная глупость. А ведь мне нравилось быть материалом, нравилось думать, что из меня лепят что-то невероятное. Я же не понимал, что материал не имеет права голоса».
      Их роман развивался стремительно, и вскоре князь заметил, что за щедростью графа скрывалось нечто темное. У графа была болезнь. Князь так и не узнал ее названия — граф не позволял врачам произносить диагнозы вслух, а сам называл свой недуг то «меланхолией», то «наследственной мигренью», то «проклятием рода Апраксиных», и последнее определение, при всем пафосе, пожалуй, было самым точным. Говорили, болезнь передавалась по мужской линии. Отец графа, старый Апраксин, умер в собственном кабинете, запершись изнутри, и слуги потом неделю не решались ломать дверь. А дед — тот и вовсе, по слухам, убил свою жену и покончил с собой в один и тот же вечер. Князь, разумеется, не верил. Ему думалось, что это просто мрачная семейная легенда — какие бывают у всех старинных домов с большими деньгами. Но в одном слухи не ошибались: графу делалось плохо. Иногда — просто плохо, мигрень и слабость, а иногда — чудовищно, невыносимо, так, что он не мог встать с постели и лежал сутками, обложенный холодными компрессами, а на закате начинал кричать. Кричал он не от боли — боль он терпел, — а от видений.
      Ему чудились черти, иногда слышались голоса: кто-то непрерывно шумел, бормотал, смеялся. Граф зажимал уши, прятал голову под подушку и все равно что-то слышал. Он умолял князя всех прогнать, спрашивал, за что тот его мучает и не помогает. В такие минуты и личные доктора боялись оставаться подле графа, а князь сидел. Выполнял бессмысленные поручения. Успокаивал и подыгрывал. В конце концов, чудища, ползавшие по потолку, были не самым страшным испытанием.
      Иной раз графу мерещились любовники князя.
      «Откуда им взяться? Я всегда при нем…»
      Но граф все равно впадал в ярость: он кричал, что видел, как князь переглядывался с кем-то в театре, как улыбался кому-то на приеме, как, смешно и страшно сказать, кто-то прятался в комнате князя.
      «Нет… Хуже всего, когда он не спал. Я открою глаза, а он стоит. Над постелью. И просто смотрит».
      Граф мог разбудить князя посреди ночи, вытащить из постели и унести к себе в спальню. Просто унести — обхватив поперек туловища, как куклу. Князь не сопротивлялся.
      Он тогда гордился — глупо, по-щенячьи, — что умел успокоить графа. Найти слова, сесть рядом, взять за руку, погладить по голове и заговорить. Говорить-говорить, пока дыхание графа не выравнивалось.
      Да, были деньги. Много денег. Граф не скупился. После его смерти все состояние по завещанию отошло князю, и этих денег хватило, чтобы закрыть долги родителей, купить дом, дачу, сделать так, чтобы сестра вышла замуж по любви и ни в чем не нуждалась, как и князь. Но в ту пору он ничего не хотел. Боялся хотеть.
      Граф никогда не бил князя по лицу — только по телу. По ребрам, по спине, по ногам — туда, где синяки можно было скрыть одеждой. После сам приползал на коленях вымаливать прощения.
      — Милый, милый мой Толь, — всегда одно и то же.
      Милый.
      Ми-и-лый…
      Князь очень четко запомнил ту их беседу.
      Граф сидел на краю постели, сжимая виски ладонями. Ночь была особенно тяжелой — он опять проснулся от кошмара, опять кричал, опять гнал кого-то невидимого из углов спальни. Князь уже зажег лампу, принес воду, устроился рядом и теперь гладил графа по широкой спине, чувствуя, как дрожат. его плечи от плохо сдерживаемого напряжения.
      — Я здесь, — сказал он тихо. — Все хорошо. Никого нет. Только я.
      — Только ты, — повторил граф глухо. — Только ты. А остальные… они уходят. Всегда уходят. И ты уйдешь.
      — Я не уйду.
      — Уйдешь. — Граф поднял голову, и князь увидел его лицо — серое, измученное, старое. — Ты молодой, красивый. Ты будешь таким еще долго. А я… Ты посмотри на меня, Толь. Посмотри внимательно.
      — Я смотрю.
      — И что ты видишь?
      Князь ответил осторожно, подбирая слова, словно ступая по тонкому льду:
      — Я вижу любимого человека, которому сейчас плохо. Но это пройдет. Утром станет легче.
      — Не станет! — граф рубанул ладонью воздух, и князь вздрогнул. — Утром будет то же, что вчера, и то же, что год назад, и то же, что будет через десять лет, если я доживу. А я не хочу доживать, Толь. Не хочу превращаться в дряхлого безумца, который пускает слюни и не узнает собственного лица в зеркале. Ты понимаешь?
      — Не говори так.
      — А как мне говорить? — граф повернулся к нему всем корпусом, и в его глазах князь увидел не ярость, а страх.
      Голый, животный страх, который прятался под всеми слоями властности и высокомерия.
      — Я уже чувствую это. Иногда я смотрю на вещь и не могу вспомнить ее название. Иногда я просыпаюсь и не понимаю, где я. Вчера я забыл, как звали мою мать. На секунду, но забыл. А что будет завтра? Через год? Ты будешь рядом? Будешь смотреть, как я гнию заживо?
      — Я буду рядом, — сказал князь. — Что бы ни случилось.
      Граф долго смотрел на него. Потом усмехнулся — криво, нехорошо.

      — Ты постараешься. Да. Я знаю, ты постараешься. Ты у меня хороший. Верный. Но ты тоже состаришься, Толь. Не ври мне. Не ври себе. Ты состаришься, и твоя красота уйдет, и что тогда? Кому ты будешь нужен? Кому я буду нужен?
      Слова били прицельно в сердце, хоть тогда князь не до конца понимал их смысла — «Счастье беспечной молодости» — но интонация и сам факт того, что близкий произносит их вот с таким садистским удовольствием — все это причиняло острую боль.
      — Вы — мой, — шепнул князь, с усилием улыбаясь в ответ. — А я ваш…
      Граф потянулся к нему, коснулся щек. Пальцы у него были холодные и чуть подрагивали.
      — Поклянись. Поклянись, что не бросишь меня. Что не дашь мне стать таким. Что убьешь меня раньше.
      У князя все похолодело внутри.
      — Я не могу…
      — Можешь. Соври. Я тебе разрешаю, — Граф прижался лбом к его лбу, и князь почувствовал, какая у него горячая, сухая кожа. — Я все равно все забуду, мой милый, а ты пообещай. Соври, пожалуйста, мне так будет легче.
      — Обещаю, — сказал князь одними губами, и граф выдохнул с облегчением, будто ему вдруг простили все прегрешения.
      — Мой милый Толь. Мой добрый, хороший, красивый. Умереть от тебя будет подарком. Я… ты не думай, я рад, что у меня есть ты. Я думал… думал, что быть одному для меня это благо и… спасение для других. Этот чертов род прервется на мне, но быть одному невыносимо, Толь. Ужасно стареть, Толь. Ужасно становиться немощным уродом. Я так счастлив, что сделал тебя. Мой милый Толь. В этом чертовом безумии смотреть на тебя — это единственная радость.
      Боли усилились.
      С каждым днем становилось хуже.
      Князь помнил, как воздух сгущался в доме, как прислуга ходила на цыпочках и все реже зажигала свет в парадных комнатах. Граф угасал неравномерно, рывками. То вдруг наступало просветление — он вставал, одевался, выходил к столу, шутил, говорил о планах на весну, — и князь позволял себе поверить, что все обойдется. А потом граф снова падал, и каждый следующий приступ был страшнее предыдущего.
      Он кричал. Кричал так, что у князя закладывало уши. Он бился головой об пол, сбивая лоб до крови, и князь, задыхаясь от страха, подсовывал ему под голову одеяло, подушки, собственные руки, лишь бы смягчить удары. Однажды граф прокусил князю предплечье — не со зла, а просто потому, что боль сводила челюсти и так некстати попалось живое тело. Князь стерпел. Обработал все сам, никому не показал и не сказал, ведь это некрасиво.
      Все казалось не напрасным, когда в редкие минуты покоя граф брал князя за руку, подносил к губам и называл милым. Князь жил ради таких минут. Он убедил себя, что этого достаточно. Что любовь — это вот так. Страшно, устало и с запахом лекарств.
      Последние дни граф почти не приходил в сознание. Он лежал на спине, огромный, жуткий в своей неподвижности, тяжело дышал. Князь не отходил от постели. Он спал в кресле рядом, просыпался от каждого хрипа, поправлял одеяло, смачивал губы графа водой.
      В ту ночь граф вдруг открыл глаза. Впервые за двое суток посмотрел на князя осмысленно.
      — Милый.
      Князь поспешно перебрался к нему в постель. Граф сжал его в объятьях с неожиданной силой — той самой, железной, которую князь помнил по первым месяцам их знакомства. Потом вздохнул глубоко, всем телом — и затих.
      Князь не сразу понял, что случилось. Он лежал и ждал, когда тот снова откроет глаза. Потом заметил, что грудь графа больше не поднимается. Потом — что пальцы, обнимавие его, стали холодеть. Князь попытался высвободиться, но не смог — руки графа, даже мертвые, держали его крепко.
      Доктор пришел утром. Застал картину: мертвый граф, с ним живой князь, бледный до синевы, зажатый в закоченевшей хватке.
      «То-то была сцена. Я здорово перепугался тогда. Удивительно, как это не стало сплетней в салонах. Хороший доктор попался. Честный».
      Дальше все пролетело незаметно. Похороны. Завещание. Свобода, обрушившаяся на него так внезапно, что он не знал, что с ней делать.
      Зачем она ему? Такая большая, такая внезапная — и такая чужая. Он стоял посреди опустевшего особняка, где каждая вещь еще помнила графа, и не знал, что ему такому делать. С талией, перетянутой корсетом, с фарфоровой кожей, с повадками куклы, которую долго и тщательно лепили под единственного зрителя.
      Кукле не нужна свобода.
      Кукле нужен хозяин.
      Долго, очень долго князь отучался от кукольной логики. Он заставлял себя выбирать — сперва мелочи: какое вино пить, в какой театр ехать, с кем здороваться на приемах. Потом — более крупное: где жить, как распорядиться деньгами, с кем делить постель и на какой срок. Это было мучительно. Каждое решение давалось с трудом. И все равно получалось только подражание жизни, а не сама жизнь. Он смотрел на людей — на сестру, на ее мужа, на знакомых, — и копировал их жесты, их интонации, их манеру смеяться. Выходило убедительно. Со стороны он казался улыбчивым и неземным. Но сам-то знал: внутри по-прежнему пусто, и в этой пустоте эхом раздавался голос графа.
      Ми-илый…
      Тень его никогда не покидала князя. Она стояла за плечом, караулила ночью у постели. И он, ловя себя на том, что повторяет какой-нибудь графский жест, весь вздрагивал.
      Много позже он понял, какую жестокую игру с ним играли, и что болезнь графа не была здесь оправданием. Что ни боль, ни деньги, ни возраст не давали никому права вредить другим. Князь поклялся, что не будет таким, как граф. Никогда. Ни за что. Он будет легким. Он будет добрым. Он будет дарить радость и получать ее взамен. Ему, сказать откровенно, Галатея никогда не нравилась — слишком пассивная, слишком покорная, слишком похожая на него самого в юности. А вот Адонис, если опустить момент с вепрем, был весьма хорош. Юный, прекрасный, окруженный любовью — и свободный. Князь вообразил себя Адонисом. Не объектом, не вещью, не мраморной статуей, а живым человеком, которого любят сами боги.
      Так он заделался в столичные музы. И это ощущалось хорошо. Честное слово, хорошо. Он выбирал сам. Он больше не был тем бедным князьком, что не знал, куда податься, и хватался за любую протянутую руку. Теперь он был князем Горчаковым с деньгами, вкусом, опытом и репутацией — скандальной, но безупречной в своей скандальности. Он вдохновлял композиторов и поэтов. Он позировал художникам. Он дарил себя щедро, но на собственных условиях. И никто не смел его обидеть.

      А чтобы не мучиться от пустоты и однообразия встреч, он начал писать. Сперва метафорично, пряча себя за вымышленными именами девиц и античными сюжетами. Затем все яснее, все откровеннее, облекая свои похождения в слова. Он писал о том, как красива любовь. Как красиво человеческое тело. Как красиво желание, если оно взаимно. Ему казалось, что через маску Мадам Камелии он создавал гимн жизни — своей жизни, которую он выбрал и выстроил сам.
      И что же теперь?
      Во что он превратился?
      В уменьшенную версию графа.
      В карикатурку.
      Да, он Сашеньку и пальцем не тронул. Он не пугал его, не кричал на него, не тащил среди ночи в свою постель. А толку? Сашенька мертв. А он, старый, дряхлеющий, перетянутый корсетом, — живой. И будет жить дальше. И, может быть, найдет себе кого-то еще — очередного юношу с восторженными глазами, — и все повторится.
      Все повторяется.
      Все циклично. Стареющие педерасты портят молодых юношей, тянут к ним свои клешни, чтобы хоть так вспомнить собственную юность. Чтобы хоть на минуту почувствовать себя не тем, кем они стали, — а тем, кем они были когда-то. Это бесконечный круговорот боли и похоти, и он, князь Анатоль Сергеевич Горчаков, — всего лишь одно из его звеньев. Не лучше графа. Хуже, может быть, потому что у него не водилось никакого душевного недуга.
      «Все по-трезвому. Все с кристальной ясностью ума».
      Князь слабо всхлипнул, закрывая лицо ладонями.
      Ему так не хотелось быть графом.
      Ему так не хотелось быть собой.
      Ему хотелось… хотелось…
      …вина. Много и прямо сейчас.
Страницы:
1 2 3 4 5 6 7 8
Вам понравилось? 1

Рекомендуем:

Ярко красный закат

Это ли не бессонница

Зеркало

Не проходите мимо, ваш комментарий важен

нам интересно узнать ваше мнение

    • bowtiesmilelaughingblushsmileyrelaxedsmirk
      heart_eyeskissing_heartkissing_closed_eyesflushedrelievedsatisfiedgrin
      winkstuck_out_tongue_winking_eyestuck_out_tongue_closed_eyesgrinningkissingstuck_out_tonguesleeping
      worriedfrowninganguishedopen_mouthgrimacingconfusedhushed
      expressionlessunamusedsweat_smilesweatdisappointed_relievedwearypensive
      disappointedconfoundedfearfulcold_sweatperseverecrysob
      joyastonishedscreamtired_faceangryragetriumph
      sleepyyummasksunglassesdizzy_faceimpsmiling_imp
      neutral_faceno_mouthinnocent
Кликните на изображение чтобы обновить код, если он неразборчив

Наверх